Лев Прозоров
Евпатий Коловрат. Легендарный воевода
Тем, без кого не было бы этой книги: Хозяину.
Евпатию по прозвищу Коловрат.
Московскому поэту Сергею Калугину и ижевскому поэту Андрею Горшунову.
Доброславе, Божене, Раките, Богумилу и прочим родноверам и родноверкам Рязани.
Искре – за то, что терпела.
Беде – за то, что пинала!
Удары сердца твердят мне, что я не убит.Сквозь обожженные веки я вижу рассвет.Я открываю глаза – надо мною стоитВеликий ужас, которому имени нет.Они пришли как лавина, как черный поток,Они нас просто смели и втоптали нас в грязь,Все наши стяги и вымпелы вбиты в песок,Они разрушили все. Они убили всех нас…И можно тихо сползти по горелой стерне,И у реки, срезав лодку, пытаться бежать,И быть единственным выжившим в этой войне,Но я плюю им в лицо, я говорю себе: «Встать!»…Я вижу тень, вижу пепел и мертвый гранит,Я вижу то, что здесь нечего больше беречь,Но я опять поднимаю изрубленный щит,И вынимаю из ножен свой бессмысленный меч…Я знаю то, что со мной в этот день не умрет:Нет ни единой возможности их победить,Но у них нету права увидеть восход,У них вообще нет права на то, чтобы жить!И я трублю в свой расколотый рог боевой,Я поднимаю в атаку погибшую рать,Я кричу им: «Вперед!», я кричу им: «За мной!».Раз не осталось живых, значит – мертвые, встать!С. Калугин© Прозоров Л., 2017
© ООО «ТД Алгоритм», 2017
Часть I
Евпатий
Глава 1
Мертвый город
Несть бо ту ни стонюща, ни плачюща,
И не отцу и матери о чадех
Или чадом о отцы и матери,
Ни брату о брате, ни ближнему роду,
Но вси вкупе мертвы лежаша.[1]
Они опоздали.
Это стало явным, когда еще не показалась из-за бора гора над Окой, на которой стоял их город. Девственно чистым было зимнее небо над лесом. Ни одного печного дымка.
Когда дружина выехала из-за бора, глазам гридней[2] – своих и невеликой черниговской подмоги – предстал черный, обугленный горб горы.
Вскоре они увидали первых мертвецов. Это были мужики, бабы, дети, старики со старухами. Те, кого гнали перед собой на стены враги,[3] те, кто должен был волочь к стенам своего города стеноломную, камнебойную смерть. Те, кто, увидев, куда и зачем их привели, бросились с голыми руками на чужаков или просто спокойно опустились в снег: убивайте, мол. А дальше нейдем.
Их было много – десятки, может быть и сотни. В другое время воевода склонил бы голову над их последней отвагой. Сейчас он ехал мимо с пустым сердцем, ибо тщетной была эта отвага. Не спасла она города над Окой.
Потом, у самих стен – у того места, где были стены, – на раскатах[4] он увидел остальных. Тех, кто все-таки шел на град впереди врага. Что они кричали землякам, сородичам на стенах перед смертью? Умоляли не стрелять, загораживаясь трясущимися руками? Или, наоборот, смерти просили?
В другое время воевода задумался бы о слабости человеческой. А сейчас сердце его было пусто, ибо он сам оказался слаб – слишком слаб, чтобы защитить родной город или хотя бы умереть вместе с ним…
Поднимались меж пепелищ по заваленному телами взвозу. Копыта коней выстукивали «опо-зда-ли, о-по-зда-ли».
Кричи теперь, что мчался изо всех сил. Что спал в седле на ходу. Что разлетались под копытами сугробы, трещал речной лед за спиной и в страхе бежали прочь, забыв зимнюю лютость, серые стаи. Что, если бы еще быстрее, не сдюжили б кони и дружина заснула бы посреди зимних лесов вечным сном…
Кричи! Что кричать, кому?
Старику, сжавшему в руках половинки разрубленной иконы?
Распятой посередь двора голой малолетке со смерзшимися в мутные льдинки на посерелых щеках слезами боли, стыда и смертного страха?
Кузнецу, чью семью настигли посреди улицы, ведущей к воротам детинца, что в последние мгновения видел: гибнет напрасно, никто не ушел – ни жена, ни дочери, ни младшенький, прикорнувший в алой луже под тыном?
Кому, воевода? Может, вот этому псу, лежащему у ворот рядом с хозяином, утыканному стрелами, но успевшему – морда в крови – дотянуться до чьей-то глотки?
Пес сумел – не защитить, так хоть честью погибнуть. А ты, воевода, не сумел. Вот и весь сказ. Вот и весь суд…
Собор высился над пеплом и углями Крома. Белокаменные стены закоптели на две трети, но последняя, верхняя, сияла под солнцем незапятнанной белизной. И радостно сверкали медные купола.
Медью были окованы и ворота собора. Закоптелой, оплавившейся, покореженной медью. Сюда не волокли стенобойных машин и таранов. Ворота выставили бревном – тяжелой и длинной кремлевой сосной, вывернутой из полусгоревшего дома. Оно и сейчас лежало рядом – с разбитым, измочаленным комлем.
Только здесь, у разбитых дверей собора, воевода вдруг понял, что все это время в нем жила, копошилась подленькая надежда: мол, все обошлось, успели, уехали в лесную деревню…
Наверное, ему надо было гордиться. Когда подалась и рухнула искореженная медь соборных ворот, его сыновья не стали прятаться за материны юбки. Кинулись навстречу лезущим в пролом смуглым косоглазым убийцам. Воевода знал своих сыновей – не за так они отдали свои жизни. Свалили одного, а то и двух перед тем, как сверкнула в глаза кривая сабля, погасив мир, в котором они не успели пожить.
Но для гордости не было места в опустевшей душе, и лишь на дне еще скреблась в последних судорогах надежда: «Они… одни только они… сбежали по дороге от матери, пришли сюда…»
Рука лежала в стороне от груды тел. Рука, перерубленная в запястье, – торопившийся чужак решил не возиться с застежкой серебряного обручья.[5] Тонкие, нежные пальцы сжались в детски беспомощный кулачок, и грабители не стали нагибаться, чтобы содрать с одного из них простенькое обручальное колечко. Воевода опустился на колени над этой рукой, осторожно коснулся ее. Помнишь, спросил он без слов, помнишь, вот здесь, перед алтарем, я надел тебе это кольцо?..
Сам он пытался вспомнить – и не мог. Вот здесь, здесь не могло быть этого… здесь прокравшаяся в разбитую дверь поземка стелилась между грудами окоченевших тел. Здесь свет угасающего дня равнодушно скользил по мертвым, покрытым сажей и кровью лицам – и безмятежно-благостным ликам на стенах.
– Брате Еупатий…[6]
Он не сразу понял, что окликают его. Оглянулся.
Черниговский воевода Феодор[7] стоял рядом, глядел с суровой жалостью… У него еще были силы жалеть.
– Брате Еупатий, – повторил он, склоняя к воеводе иконописно красивую темноволосую голову. – Не дозволяй скорби и отчаянию овладеть собою. Тем утешься, что одноземельцы твои мученический венец приняли и ныне одесную[8] Христа в царствии Его воссели.
Воевода почти удивился своему спокойствию. Нет ничего больнее утешений того, кто ничего не терял. До чего ж он дошел, если правильные, красивые, ровные и гладкие, словно жемчуг, слова Феодора скатывались по его душе бесследно, не вызывая ни досады, ни гнева.
Он встал, развернулся, двинулся к разбитым дверям, миновав черниговца, словно место пустое. Перед собором, в белокаменной арке с луковкой наверху, висел колокол. Его чужаки почему-то не тронули.
Воевода подошел к нему, взялся за веревку, с хрустом отодрав от земли нижний конец.
– Ба-а-ам! Ба-а-амм! Ба-аммм!!!
Голос колокола несся над мертвым городом. Не голос бирюча,[9] зовущего на вече, или князя, собирающего в поход. Стонущий крик матери на пепелище…
«Отзовитесь! Кто-нибудь! Кто-нибудь! Кто еще жив?! Хоть кто-нибудь!!!» – надрывался колокол.
Его голос улетал в бескрайние просторы заснеженных лесов под темнеющим небом, над пожарищами и побоищами… И не порождал даже эха. Мертвая тишь висела над мертвым городом, над спаленными дворами и замощенными телами площадьми и улицами.
Глагола ей юноша:«Вижу тя, девице, мудру сущу.Повежь ми имя свое».Она же рече…[10]– Чего гремишь, спрашиваю? – расслышал вдруг воевода женский голос. Веревка выскользнула из враз ослабших рук, последний раз крикнул и смолк, словно осекшись, колокол.
Сперва он подумал, что перед ним старуха. Седые волосы в беспорядке падали с непокрытой головы на плечи. Морщины пролегли у краев рта, у глаз. И глаза – такие пустые, безнадежно усталые глаза могут быть лишь у древних-древних старух.
Потом он узнал ее. Кто-то внутри воеводы испуганно ахнул. Когда он уходил за помощью, она стояла на крыльце государева терема в толпе женщин, прижимая к себе детей. Ей тогда не минуло тридцати. Когда же это было? Месяц назад.
Целую жизнь назад.
Жена одного из родичей и подручников государя, кажется, Муромского державца[11]… Вдруг всплыло имя.
– Княгиня Февро… – начал он, склоняя голову.[12]
– Замолчи! – Пустые глаза не вспыхнули, но холод и тьма хлестнули из них. – Замолчи, воевода, не поминай мне этого имени… дорогонько мне встало имечко, дорогонько – не поднять цену ту лесной глупой бабище…
Княгиня качнула седыми, как поземка, волосами, и, как поземка, пронизывал взгляд досуха высохших глаз.
Тут только воевода понял, заметил, что почерневшее от холода тело княгини едва прикрывают лохмотья – задубевшие, вымазанные в золе и саже, вымокшие в крови остатки длинной льняной рубахи. Он хватанул застежку плаща рукой в латной перчатке, нетерпеливо стряхнул ее в снег – словно на бой кого вызывал обычаем заходных[13] бойцов.
Только кого тут было звать? Своих гридней? Черниговцев? Мертвецов? Или эту женщину с заиндевевшими глазами?
Воевода совладал наконец с застежкой, накинул подбитый мехом плащ на узкие плечи, застегнул. Из пустых глаз в упор, в лицо пахнуло стужей. Синие губы шевельнулись:
– Не пекись обо мне, воевода. Не помру я – не про меня это счастье. О своих подумай – застынут ведь.
Повернулась, прошла несколько шагов, кроша босыми пятками розовый наст. Обернулась.
– Пойдем, что ли…
…Страха не было. Было… пожалуй, было облегчение приговоренного, щурящегося отвыкшими в порубе[14] от света глазами на два столба с перекладиной и неторопливо мылящего веревку ката.[15] Больше нечего бояться. Все ясно, все видно, скоро все кончится…
Может, так. А может, душа просто глохла и немела, не в силах поверить, что неторопливо, по-хозяйски заливающее окрестности города мутное, вонючее половодье вражьего войска – явь. Не ночная мара,[16] не наваждение. Злая, страшная явь.
Хруст снега под мохнатыми копытцами низеньких лошаденок и огромными колесами, ржание, скрип тележных осей, рев быков и верблюдов, свист бичей над простоволосым сермяжным стадом, волокущим деревянные чудовища к стенам города, стоязыкий гомон – все слилось в один невнятно обрекающий, давящий к земле, к дощатым настилам заборол[17] рокот.
На дальнем холме вспух белый шатер, над ним хлестнуло девятью хвостами воздух черно-белое знамя. Замерла между ним и стеною деревянная нежить, несыто таращась на город щелями прицелов-бойниц. А орда все текла, текла, текла, вскипая бурунами на балках-яругах, переплескиваясь по льду через Оку на другой берег, к озерам, затопляя брошенные жителями пригородные селенья – Ольгово, Клементово, Чевкино, Шатрище…
Молодая княгиня стояла на надворотной башне, прижимая к груди маленькую хнычущую Елену. Елена не хотела быть на надворотной башне. Ей было скучно. Ей было холодно. Она хотела домой, хотела теплого сбитня с пряниками, хотела играть с полосатой пушистой Ярункой.
Хныканье дочки доносилось до княгини словно сквозь невидимую стену. В свободную руку впился мертвой хваткой насупившийся Константин. Муромскому наследнику было десять лет. Он не хныкал. А влага на щеках – это снег таял. Он понимал, что отец, перед походом потрепавший его по голове и сжавший плечо, отец, не оборачиваясь ушедший за дедом – за Государем! – в белые зимние поля, уже не вернется. Никогда. Слово «никогда» княжич Константин понимал плохо, медленно. Дурное, длинное, бабье слово. Мужские слова, они короче. Долг. Месть. Бой.
На губах княгини стыл немой крик. А в глазах все стояла темная опочивальня. Спящий муж – ладушка, ненаглядный, единственный… а она бормотала, бормотала, страшась разбудить и не в силах уснуть, все пыталась из гнилых нитей мертвых слов сплести кольчугу заговора. Все отказывалась поверить – Сила ушла навсегда. Знать и не мочь – страшная месть отступнице. Для него, ведь все для него. Ей сказали – хочешь быть с ним, пойти под венец – забудь, навеки забудь лесную волшбу, бесовские кощуны, поганых кумиров.[18] Забудь имя, нашептанное повитухой в закоптелой баньке[19] лесной веси Ласково,[20] под возню обдерих[21] под полком и злой визг голодных удельниц над выстланной мхом крышей.[22] Новое имя – вот плата. Не за княгинин венец, не за аксамитные[23] платья-летники[24] да собольи шубы, не за хоромы белокаменные – за счастье всегда быть рядом с ним. Глаза в глаза, рука в руку, сердце в сердце. Новое имя – цена счастья. Новое имя, отнявшее переданную когда-то в той же баньке[25] в глухую ночь на Карачун[26] Силу.
Она же могла, могла, могла! Вот сейчас вспомнит нужное слово, приставит другое – и ляжет на эту широкую, сильную, любимую грудь, мерно дышащую во сне, незримая, невесомая броня – крепче камня горючего, легче тенет паучьих…
Нет. Могла та, другая. Не княгиня. Та касалась – и зарастали без следа розовой детской кожицей страшные раны. Роняла слово – и сворачивала с пути тяжелая лютой грозою черная туча, обходя жатву-страду стороною. Взмахивала рукою – и метался по поляне визжащим, рассыпающимся прахом клубком злобный шатун-мертвяк. Она, другая, могла. Когда-то могла. Пока не захлебнулась в холодной воде купели – купели, родившей княгиню. А княгиня не могла ничего. Даже защитить его. Или его детей. Ведь чего проще – несколько слов, несколько движений рук, пригоршня перышек да тройка узелков – и полетит над теремами и стенами пестрая сорока с двумя сорочатами, полетит в глухую лесную чащобу, куда никогда не добредут хмурые мохнатые лошаденки чужаков…
Нет! Слова умирали на губах, осыпались пеплом, расползались, не сплетаясь, наузы,[27] и перья были просто горсткой сора.
Но ее дар не совсем угас. Она слышала, как скулили в подпечках, конюшнях, баньках в смертной тоске маленькие Хозяева. Она слышала, как стонет от боли и ужаса вырванная из зимнего сна Мать-Земля. И глядя в суровые, спокойные, любимые глаза, она видела…
Лучше бы ей ослепнуть.
Приговор, страшная кара отступнице – знать и не мочь. Так ей казалось.
Дурища! Глупая лесная баба! «Страшная кара»!
Ведь еще ничего даже не началось…
От орды отделились всадники, помчались к воротам – в седых песцовых шапках, в серой чешуе лат поверх синих, как зимнее небо, чапанов. И еще один – грузный, некрепко держащийся в седле, по стеганому кафтану разметалась окладистая сивая борода.
Бородач остановился на взгорбке у ворот, и смуглые всадники в седых шапках потекли вокруг взгорбка неспешным хороводом.
Противусолонь.[28]
Каждый из них держал в правой руке что-то лохматое, круглое, некрупное. Выезжая к воротам, всадник разворачивал ношу к бойницам надвратной башни, несколько мгновений медлил, кидал на снег и лез в седельную суму за следующей.
Первая ноша летела уже на снег, и с неожиданно тоненьким детским всхлипом оседала на руки ближних боярынь да сенных чернавок свекровь-Государыня Агрепена Ростиславовна,[29] когда княгиня поняла.
Головы. Отобранные кем-то, знавшим в лицо, головы князей, воевод, бойцов, надежи, заступы, узорочья[30] города над Окой. И первой упала в снег не потерявшая и в посмертном унижении властного покоя седая голова великого князя Юрия Ингоревича.[31] Свекра-батюшки. Государя. И рядом с ней, словно – даже сейчас! – стараясь укрыть, поддержать, защитить – братья. Сыновья. Внуки. Племянники. Старые думцы[32] -бояре…
Заледеневшие глаза. Смерзшиеся волосы. Синие щеки. Черные губы.
А бородач кричал. Кричал о страшной каре Господней тем, кто в безумной гордыне вздумал своей бренной рукой остановить десницу гневного Вседержителя.[33] О праведном царе Иоанне,[34] рекомом Батый, сулящем, даже сейчас, невиданную милость жителям непокорного города…
И оцепенев, внимали горожане голосу человека, недавно спешно покинувшего еще не обложенный врагом град. Голосу, что с амвона Успенского собора годами наставлял их в вере и благочестии. Голосу своего епископа, звучащему не из-под митры или клобука – из-под нерусской хвостатой шапки.[35]
…Великую милость сулил праведный царь Бату, истинный новый Давид, посланный наказать погрязшую в гордыне и двоеверии[36] землю. Если без боя сейчас открыть ворота – многим будет дарована жизнь. В первую голову искусным ремесленникам, детям, не переросшим высокую ось ордынских телег. И, ясное дело, женщинам. Женщин же княжьего рода берет праведный царь под свою могучую руку.
Свояченица, княгиня Евпраксея, совсем еще юная, что стояла на самом краю бойницы, прижимая к себе захлебывающегося криком первенца, завороженно вглядывалась в растущий у ворот курган. Может, так же, как и она сама, безумно боялась пропустить, не узнать, не встретиться в самый последний миг глазами. Ее муж, Федор Юрьевич, был наследником Государя и вел сторожевой, передний полк. При последних словах епископа-толмача она вдруг вздрогнула – словно окликнул кто. Не щурясь, взглянула на зимнее белое солнце. Улыбнулась кривовато, слабо, растерянно.
И шагнула вперед.
Детский крик оборвался глухим ударом внизу, у самых ворот. Сама Евпраксея падала молча.[37] Повисла тишина. Споткнулся жуткий хоровод, поперхнулся, шальными глазами глядя на темное пятнышко в снегу под громадой наворотной башни, бородатый толмач-епископ. Тишина примерзла к каменным башням, к бревенчатым заборолам…
И с хрустом лопнула треском доброй сотни тетив. Горожане били, толком не целясь, с мертвыми лицами рвали стрелы из тул,[38] рвали тетивы, рвали в кровь ладони. Рассыпались четки хоровода, сыпанули назад, к орде, прицельно огрызаясь на скаку – и кто-то отваливался от бойницы, оседая под ноги соседям, скребя по стене торчащим изо лба или глазницы древком. И ловил воздух пухлыми ладонями, вереща, как баба, как заяц, толмач-епископ, колыхая проросшей полудюжиной древков жирной грудью. И бился в снегу, крича, подстреленный конь.
Барабаны взрыкнули – раз, и еще, и еще – мерно, страшно, неторопливо. Хрипло, гнусаво взвыли огромные трубы. И тронулись с места деревянные страшилы. Уверенно, спокойно, как волки к охромевшей лосихе, бьющейся в снегу. Под свист бичей, рев барабанов и труб, вой волокущих их смердов поползли к стенам. И за ними потекла замершая было орда…
– Вре-ошь! Врре-ошь, еретница, волочайка, елсовка[39] поганая!
Воевода не узнал этого голоса. Не могло быть такого у первого думца государя Черниговского, красы и гордости его ближней дружины – боярина Феодора.
Черниговский боярин стоял, держа перед собой оголенный меч. И острие его почти касалось еле прикрытой лохмотьями груди седой княгини.
Воевода неторопливо поднялся, не глядя видел, как поднимаются от костра, разведенного на полу пощаженной пожаром каморы государева терема, его бойцы.
И черниговцы тоже поднимались. Ближние гридни Феодора – Дамас с Романцем – стояли по обе руки боярина, держа наготове чеканы,[40] злобно зыркая по сторонам: подходи, кому на тот свет невтерпеж.
А вот Феодор ничего не видел. Ничего и никого, кроме сидящей напротив молодой старухи. В нее он, может, и сам того не сознавая, тыкал мечом. Ей в лицо визгливо выкрикивал оскорбления:
– Врешь, врешь, лоскотуха[41] лесная! Мученика позоришь, радехонька, что навет отвести некому! Не мог владыка, слуга Божий, к поганым переметнуться, врешь, ведьма! Ты-то, ты сама как жива осталась?! Сговорилась погань с поганью! Истинно сказано, ворон ворону глаз не выклюет!
– Все ли сказал, боярин ласковый? – Словно иней лег на клинки от безмятежности этого голоса, даже угли в костре потускнели, синевой угарной подернулись. – Не веришь мне, съезди до ворот. Там он где-то, никто его не прибирал. Ежели не побрезговали им стервятники – по печатке на пальце признаешь. А после на платье его погляди, да глянь, какие стрелы в мясе его торчат – наши али степные. А коли досадно тебе, что я, елсовка поганая, слугу Божия пережила – так ведь добро дело не опоздано. Ты, боярин, мечиком-то зря не маши. Ткни, да всего-то делов. Али секани.
Феодор словно только что уразумел, что держит в руке меч, воззрился на него, как на диковину. Он открыл рот, и воевода подумал, что знает, о чем заговорит черниговец. Невместно марать добрую боевую сталь кровью женщины, тем паче – безоружной, тем паче – явно не в разуме. Княгиня не дала ему сказать этого.
– Ты лучше секани, боярин, – все той же безмятежной поземкой прошелестела она. – А то ведь за речи твои, за разум да за вежество я, дура лесная, тебе, выблядку, язык вырву…
И никто ничего не успел. Ни воевода, ни гридни его, ни Дамас с Романцем. Лохматая молния метнулась над костром. Гнев и воинский опыт встречать угрозу ударом в два бича хлестнули Феодора. Сверкнул меч с ощерившимся на лезвии волчком – клеймом славных мастеров немского города Пассау.[42] Тускло блеснул на яблоке процветший крест.[43] Лопнул, разрывая уши в ставшей тесной каморе, истошный женский вопль. Отлетев, рухнула кучей лохмотьев молодая старуха, седая княгиня. Умолк голос-поземка, а глаза давно были мертвы.
Воевода выхватил меч, слыша, как со злым свистом соколиных крыльев покидают гнезда-ножны клинки земляков, видя, как щетинится мечами строй врагов – недавних союзников, подмоги черниговской. А на губы рвалась, ломилась улыбка безумного, злобного счастья.
Вот и все. Сейчас все кончится. И это хорошо. Это очень хорошо. Он не смог защитить. Он не смог умереть вместе со своим городом. Он слишком слаб, чтобы мстить. Все, что он может, – помянуть их всех. Детей. Жену. Государя. Всех. Не по-христиански – древними поганскими поминками-тризной.[44] Помянуть – и захлебнуться алым, теплым хмельным вином. Как хорошо…
А первым захлебнется он. Красавец с греческой иконы, чужими глазами глядящий на немецкий клинок в своей руке. На клинок, не раз до седла разваливавший длиннокосых половцев[45] и раскалывавший вместе с головами безликие стальные болванки латинских шеломов галичан.[46]
На чистый клинок без единого пятнышка крови.
– Ох, детушки вы мои, детушки… – зашелестел по каморе, лютым морозом сковывая сжимающие оружие руки, голос-поземка. – Дурища ваша мать, дура… что бы не жить ей с ладушкой в полюбовницах, не рожать вас в глухой избушке, в лесной чащобе… дорогонько стало мне имечко, дорогонько… нету лесной глупой бабе ни счастья, ни утехи, ни смерти…
Она поднялась – и от маленькой седой женщины шарахнулись по стенам те, кто скакал по ночным зимним лесам на битву с вражьим полчищем; те, кто прошел сквозь убитый, растерзанный город.
Немецкий меч бритвой срезал изрядную долю лохмотьев, бесстыже заголив грудь и верх живота.
На голом теле светлел, рассасываясь на глазах, след удара – длинный узкий синяк.
…Нижний город догорал, наполняя воздух едкой гарью и жаром, а на стенах детинца уже не осталось мужчин. Даже ремесленников. Даже холопов. Старики, бабы и дети вдвоем-втроем натягивали луки, швыряли камни, плескали в лезущие на стены косоглазые смуглые хари варом и горячей смолой, скопом сталкивали с раскатов глыбы-каменюки. Совсем уж дряхлые старухи стерегли малышей, чтоб те не мешали старшим.
Здесь больше не было чужих и своих, вольных и холопов, знати и черняди. Холопки Палашка с Феклой и боярыня Пелагея, вцепившись в деревянные вилы, опрокидывали подсунувшуюся, уже жадно дрожащую под чьими-то ногами лестницу.
– Соседка, помогай! – крикнула Пелагея. – Не сдюжим!
Она повернулась к ним, кинулась, держа в руках ковш с пузырящейся, булькающей смолой.
– Ма-а-а! – отчаянно зазвенело за спиной. Княгиня развернулась – и успела влепить черпак смолы как раз в раскосые черные глаза неведомо как влезшему на стену чужаку. Он завизжал, мотая головой, вцепившись в нее, словно пытаясь оторвать лицо, слепо шарахнулся – и полетел вниз головой со стены, во двор детинца. На полу из плах осталась кривая сабля, которой он успел взмахнуть один раз. Один только раз.
– Мама, ты где? Ты не уходи… я сейчас встану, мам, ты не плачь, я же не плачу… мне совсем не больно, мам, правда… мы их прогоним, правда, мама? Ты не уходи только, мама… я сейчас встану, се…
– Костя! Костенькаааа!!!
На ее вой никто не оглянулся. Как недавно не оглядывалась она сама. Слишком часто рядом начинали отчаянно выкрикивать чье-то имя, бесполезно тормоша быстро коченеющие на зимнем холоде тела.
Ты могла. Когда-то ты могла. Вы так и познакомились – его принесли в твою избушку, и его раны были не лучше этой. Тогда ты могла.