Книга Александр I - читать онлайн бесплатно, автор Александр Николаевич Архангельский. Cтраница 2
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Александр I
Александр I
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Александр I

Анекдот этот (равно как и предыдущий) не столько достоверен, сколько характерен. Русские цари столь же расположены к демократам, сколь русские демократы завистливы к монархам. Лагарп это понял – да здравствует Лагарп!

Место жительства

Итак, внук изъят из губительной семейной среды и переподчинен самовластной, всерастворяющей екатерининской воле. Ему дано имя, и судьба его этим именем предопределена. У него есть воспитатель, наделенный планом воспитания. Теперь можно расширить пределы отроческих владений, поместить внука в некое подобие сказочного царства, в волшебный сад, где дорожки разбегаются и сходятся, как сюжетные линии, где сень таинственных гротов заманчива и неопасна, как неизбежные испытания на пути благородного героя.

Великому князю подарена дача, расположенная на полпути от Зимнего дворца, где обитает великая государыня, и Павловском, где препроводит время ее непутевый сын[17]. Такая «срединность» может быть (и должна быть – учитывая привычки XVIII столетия) истолкована трояко. Для «внешних» местоположение Александровой дачи означает двойное преемство царственного отрока; одна рука его вложена в руку правящей бабки, другая – в руку любезного отца, оба ведут его стезею жизни. Для «своих» пространственный смысл противоположен: между Екатериной и Павлом поставлен Александр; чем ближе Александрове на символической карте Петербургских окрестностей к Зимнему, тем дальше от Зимнего Павловск «Свои» слишком хорошо помнили, что уже трехмесячного Александра Павловича при живом наследнике Екатерина величала «будущим венценосцем». И последующие ее действия все отчетливее обнаруживали намерение воцарить внука, минуя сына. Удивляться нечему: образ Павла Екатерине не удался, из «проекта» этот персонаж выпадает, я не проектировать же ради него все заново.

Но был у высокомонаршего дара еще один подтекст.

Крохотные владетельные островки, как бы изъятые из исторического пространства, условно выведенные из подчинения правящему монарху, имелись у каждого из наследников российского престола. Начиная с потешного флота Петра Великого (кстати, по глади искусственного озера на Александровой даче тоже скользили небольшие суда) и кончая знаменитым Гатчиным, где играл в прусскую армию Павел Петрович, противопоставляя свой войсковой идеал реально существующему в Россия военному образцу.

Но Александрово не было репетиционным залом, малой сценой, на которой давали прогон будущего государственного действа. Александрово само было спектаклем «по мотивам» екатерининской сказки о царевиче Хлоре.

Спектакль отчасти напоминал модные в XVIII столетии заводные механические театры: позвякивает музыка, вращаются раскрашенные фигурки персонажей, и сколько раз заведешь игрушку, столько раз и будут они вращаться – в одном и том же ритме, по одной и той же траектории.

Главным героем этой механической пьесы стал Александр Павлович.

Гуляя по дорожкам регулярного сада, он обречен был повсюду замечать присутствие Екатерины. Дачный домик великого князя поставлен был на крутом берегу, а прямая аллея, обсаженная цветами, вела от дома к мосту, украшенному трофеями славных сражений, из которых Екатерина вышла победительницей. За мостом начиналось поле, в центре которого возвышался павильон с изображениями Богатств; за павильоном колосилась золотая нива, как бы оплетавшая простую пейзанскую хижину и естественным венком украшавшая каменную глыбу с надписью: «Храни златыя камни».

Ничего лишнего. Все просто, все понятно.

Аллея – жизненный путь будущего государя; он сможет перебраться через бурные воды истории, лишь продолжая военные успехи царственной бабки. Ключ к формуле власти – в надписи на глыбе (потому и глыба, что нерушима!). Это – постоянное напоминание о Наказе, данном Екатериной внукам.

Какой же итог ждет исполнившего Наказ? Все ответы, как полагается, даны были в конце живой книги.

Пройдя мимо водного ключа, расположенного за храмом Цереры и посвященного имени великой княгини-матери Марии Феодоровны, царевич попадал в пещеру нимфы Эгерии – наставницы Нумы Помпилия. (О том, что она одновременно была его возлюбленной, как-то забывалось.) Здесь отрок задумывался о чудесных плодах послушания. И верные выводы, к которым он неизбежно приходил, подтверждались главным зрелищем – росписями семиколонного храма Розы без шипов, взнесенного на высокий холм. (Конец – делу венец.)

Здесь Петр Великий с купольной высоты взирал на блаженство России; Россия же, достойно окруженная символами богатства, промышленности, наук и художеств, опиралась на щит с изображением Екатерины.

Спустя четверть века в подобном саду, выполненном в екатерининском вкусе (еще раз: по проекту отца Андрея Сомборского), безмятежно расцветет тезка царя, Александр Пушкин.

…А там в безмолвии огромные чертоги.На своды опершись, несутся к облакам.Не здесь ли мирны дни вели земные боги?Не се ль Минервы Росской храм?Не се ль Елизиум полнощный.Прекрасный Царскосельской сад.Где, льва сразив, почил орел России мощныйНа лоне мира и отрад?Увы! промчалися те времена златыя.Когда под скипетром великия женыВенчалась славою счастливая Россия,Цветя под кровом тишины!(«Воспоминания в Царском Селе».)

Самое слово «воспоминание» здесь лишено ретроспективного смысла. «Вспоминается» о том, чего пятнадцатилетний поэт не может помнить. Но мир «педагогической провинции», каковой ощущала бытие культура последней трети XVIII столетия (и какой изображает ее Пушкин), устроен так, что предметы сами помнят о себе, вспоминают себя; они не следы прошедшего, но сгустки непреходящего; они есть олицетворенное время, протекшее, но не иссякшее.

Но то будет – спустя четверть века. И то будет – в Царскосельском саду. Здесь же и сейчас речь об ином. О будущем, вытекающем из настоящего. Когда-нибудь Петр-основатель переместится еще выше, в миродержавные выси, его нынешнее место под куполом займет Екатерина, Россия же обопрется на щит (или меч?) соименника владыки мира Александра Македонского.

Тело, душа и одежда

Екатерина была талантливым режиссером.

Но со спектаклем, который она ставила в Гатчине, вышла осечка. Актер переиграл отведенную ему роль. Павлу дарили игрушку, чтобы тешился и не плакал; он превратил игрушку в действующую модель. Неудивительно: отец в отличие от сына обладал цельностью натуры, хотя и весьма своеобразной. И умел навязать жизни свою волю.

Гатчинские войска в момент их создания имели три рода оружия, в их составе были две команды по тридцать человек. К моменту интронизации Павла, к 1796 году, войска насчитывали две тысячи триста девяносто девять человек нижних чинов и состояли из четырех батальонов пехоты, егерской роты, четырех кавалерийских полков: жандармского, драгунского, гусарского, казачьего, а также пешей и конной артиллерии при двенадцати орудиях. Всей этой оравой командовали девятнадцать штаб– и сто девять обер-офицеров. Так что современник, писавший о «толиких проказах», дозволенных наследнику ради того, чтобы тот не помышлял о правлении государством, весьма заблуждался. Были проказы – стали приказы.

Между екатерининских строк Павел писал свой манускрипт, свое начертание. Поступки его не бессистемны, а по-своему цельны какою-то страшной цельностью запоздалого средневековья. Принадлежавшее ему по праву рождения государство он воспринимал как таинственный рыцарский орден, наподобие мальтийского, где продумано все – от одежды до словоупотребления[18]. Бесполезно потешаться над гатчинской муштрой; ценой пота и крови солдат покупалась пламенно-сухая ясность государственного облика грядущей России, так непохожая на обольстительно-влажную, пышную красоту России екатерининской. На версальскую грациозность дворцовых парадов Павел отвечал четкостью гатчинских маршей, на французский образец – прусским, сухим и чистым, как мучная белизна обязательных пуклей и косичек. И форма, и устав, и фрунт на гатчинском плацу были как бы чеканной репликой в молчаливом споре между Екатериной и Павлом. Точнее – в недоконченном споре между государыней и убиенным Петром III Феодоровичем, полномочным представителем загробных интересов которого ощущал себя Павел Петрович. (Он был хорошим сыном. Об Александре Павловиче этого, увы, не скажешь.)

Что же до пуклей и косичек, то люди второй половины XVIII века потому так тщательно следили за внешними формами своей жизни, что для них эти формы были вполне содержательны.

В записках князя Адама Чарторыйского (он вскоре властно вторгнется в пределы нашего повествования) находим следующий забавный эпизод:

«Однажды из армии прибыл курьер, которого стали расспрашивать про подробности костюма и туалета французских офицеров. Между прочим, он рассказал, что все они носят большие бакенбарды. Император (Павел – А.А.), услышав об этом, приказал, чтобы все немедля сбрили у себя бакенбарды; час спустя приказание было исполнено. На балу вечером видели, так сказать, уже новые лица, выбритые в тех местах, где были бакенбарды, с белыми вместо них пятнами на щеках. Смеялись, встречаясь и рассматривая друг друга»[19].

Комичны бесчисленные описания одного дня Павла Петровича – дня его воцарения.

«Воротнички и галстухи носили до тех пор довольно пышные, так что они, может быть, чересчур уже закрывали нижнюю часть лица; теперь их моментально уменьшили и укоротили, обнажив тонкие шеи и выдающиеся вперед челюсти, которых не было видно прежде. Перед тем в моде была элегантная прическа на французский лад; волосы завивались и закалывались сзади низко опущенными. Теперь их стали зачесывать прямо и гладко, с двумя туго завитыми локонами над ушами, на прусский манер, с завязанным назад у самого корня пучком волос; все это было обильно напомажено, напудрено и напоминало наштукатуренную стену. До сих пор щеголи старались придать более изящный вид своим мундирам и охотно носили их расстегнутыми. Теперь же с неумолимой строгостью вводилось платье прусского покроя, времен старого Фридриха, которое носила Гатчинская армия»[20].

Еще комичнее (каким-то похоронным комизмом) окажутся мемории о первом дне по воцарении Александра Павловича.

Государя убили, а люди думают о том, где бы достать разрешенную круглую шляпу, фрак, панталоны и жилет! Столько дел у нового императора, столько бед у выпавшей на его долю страны – а он одновременно с указами о закрытии тайной канцелярии и о допущении ввоза в Россию иностранных книг издает указ об отмене ношения пуклей при временном (нельзя же вдруг все полностью переменить – мгновенные перемены ведут к потрясениям общественным) сохранении косички.

Но ведь на самом деле это не фраки, не косички, не пудра, не панталоны. Это – знаки сверхгосударственной, метафизической реальности, которая реальнее жизни действительной. Так полагают, так чувствуют не только в России – во всей Европе. Так думают, так ощущают не только напичканные книжной премудростью люди высшего света, но и лондонские мальчишки.

Будущий приближенный Александра граф Комаровский (Евграф; таково было его имя) в 1787 году был в Лондоне.

«Мы трое шли вместе по улице – граф Бобринский, Вертильяк и я. На мне с графом Бобринским был фрак английского покроя и круглые шляпы, а на французе парижский полосатый фрак и треугольная шляпа; мы примечаем, что за нами множество бежит мальчишек и поднимают грязь с улицы; один из них закричал: french dog, и вдруг посыпался град комьев грязи на бедного Вертильяка, и он насилу скрылся в одну кондитерскую лавку, случившуюся на дороге; мы же двое шли тихим шагом, и ни одного кусочка грязи на нас не попало»[21].

В данном случае все обстоит наоборот – круглая шляпа символизирует англоманию и франкофобию, но от перемены мест слагаемых сумма не меняется.

Александр Павлович формировался именно в эту, «знаковую», эпоху; И потому, например, рассказ о причине, окончательно убедившей его в 1814 году отказаться от верности идее республиканского устройства посленаполеоновской Франции и в конце концов призвать на престол хамоватого Людовика XVIII, – рассказ, отдающий историческим анекдотом, – все-таки кажется достоверным. Батистовое мельтешение в воздухе побежденного Парижа тысяч и тысяч белых платочков и хорошо выбеленных чепчиков привело к тому, к чему не смогли подтолкнуть русского царя Талейран с Меттернихом. Белый цвет – знак роялизма. В первое утро по своем воцарении Александр из окна Зимнего увидел на улицах Петербурга воплощенный в стиле одежды призыв повернуться лицом к Англии; въезжая в Париж спустя тринадцать лет, он читал написанный белым по яркому, тысячекратно повторенный лозунг: верните нам короля. И кто виноват, что царь привнес в событие смысл, которого оно не имело? Что вместе с новыми временами меняются языки, меняются культурные коды, а «читатели» остаются прежними?..

Но вернемся в 80-е годы XVIII столетия. До психологических романов Ивана Сергеевича Тургенева еще очень далеко. До Фрейда и Юнга – еще дальше. И то, что современный человек именует переживанием, могло совершаться в сфере практического действия; невидимые нервные окончания как бы соединяли человека с формальным строем его жизни. Общеизвестен пример с мушками, которые меняли свое положение на лице светских дам в зависимости от смены настроения. Важно лишь понимать, что когда дама цепляла мушку на край губы, это не просто означало «хочу целоваться»; мушка для нее действитешво наливалась влажностью поцелуя. В мушке сосредоточивались нервные окончания губ.

Другое дело, что царь – не дама. Слишком разные вещи – безупречно владеть искусством платонической любовной игры, главное условие которой. несерьезность, необремененность последствиями и терзаниями, и – ощущать игровой жест как часть великого жизненного действа, имеющего прямое касательство до человеческой судьбы, до человеческой истории. В первом Александр не имел себе равных[22], второе, увы, не было ему дано.

Затевая в Мемеле (1802 год) двойной роман с императрицей Луизой и ее сестрой, он прежде всего распорядится наглухо запереть все двери, ведущие к его спальне, – чтобы участницы игры ненароком не перешли границы дозволенного. При этом он будет заботиться не о своей чистоте, не о чистоте «партнерш», но о чистоте жанра. В 1815-м в Вене свободное время Александр Павлович станет проводить в обществе молодой вдовы княгини Габриэллы Ааерсберг и двух графинь Зичи.

«Однажды зашел у них разговор о том, кто в состоянии скорее одеться, мужчина или женщина. Ударились об заклад и положили сделать испытание в доме одной из графинь Зичи, куда отправлен был камердинер Его Императорского Величества с платьем. В назначенное время Государь вышел в одну комнату, а графиня в другую, чтобы переменить одежду: император выиграл заклад»[23].

Соблазн без соблазненных, утонченный эрос без эротизма…

Невозможно представить, чтобы после своего воцарения Александр в самый разгар сенатских дебатов велел вынуть из музейного шкафа и принести атрибуты генерал-прокурорской власти, некогда принадлежавшие Петру Великому, – песочные часы и деревянный молоток, отвел бы сенаторам час на завершение спора, а по истечении времени грохнул бы молотком по ©толу, приведя всех в замешательство и оцепенение. Зато на это был способен действительный носитель «екатерининской идеологии» старик Державин. (В начале александровского царствования он будет ведать делами Сената.) И когда Державин утверждает в своих Записках, что всем в тот миг показалось, будто сам Петр встал из гроба[24], – это не просто стилистическая фигура: Державин жил не в музее, а в истории. В музее жил юный Александр Павлович. Он мыслил себя таковым, каковым не был. И никто не мог сказать уверенно, каковым он был.

Гатчина не могла вызывать в нём восторга. Так не может вызывать восторга рояль у того, кто был замучен в детстве гаммами. (Великих князей буквально дрессировали на гатчинском полигоне.) Но как юные жертвы родительской меломании вырастают и ненавистные гаммы остаются с ними, так основы «гатчинского мироустройства» навсегда въелись в сознание великих князей и продолжали влиять на их жизнь. Не по гатчинской ли канве будет вышивать свое царствование Александр? И не от Гатчины ли попытается сбежать в пьянство и вольную жизнь Константин?».

Время, вперед!

ГОД 1789.

Май. 5[25]

Версаль.

Король Людовик XVI открывает Генеральные штаты.

Май. Первая половина.

Серов.

О. иеродиакон Серафим вместе с о. настоятелем Пахомием и о. казначеем Исайей навещают тяжкоболящую Агафию Семеновну, которая в предчувствии близкой кончины передает мешочек золотом, мешочек серебром и два мешочка медью, общей суммой в 40 000 рублей – на нужды сестер.

«Матушка скончалась в одной рубашечке, и платочек был на голове».


1789 год памятен не только Великой французской революцией. В тот год вторым изданием вышел французский перевод «Утопии» Томаса Мора; переводчиком был женевский гражданин Жан-Жак Руссо. В том же году появился и русский перевод, переиздание которого сочувственно отрецензирует молодой тогда сочинитель Николай Карамзин. Европа жила воодушевленным ожиданием разумного царства счастья и справедливости; существенность казалась бедной в сравнении с великой будущностью; эпоха буквально напрашивается на звание утопической.


Июнь. 17.

Версаль.

Депутаты Генеральных штатов, принадлежащие к третьему сословию, объявляют себя Национальным собранием.

Июль. 9.

Национальное собрание преобразовано в Учредительное.


Уже в XVII столетии утопические острова начали дрейф навстречу истории; однако пришлось обождать 1770 года, когда вышел знаменитый роман Луи-Себастьена Мерсье «2440 год». Мерсье не утверждал (да ему и не поверили бы), что спустя 666 лет и 4 года Европа будет точь-в-точь, как в его романе. Мерсье не предлагал строить будущее по его чертежам. Но сама готовность в принципе соотнести идеальный и реальный планы, встроить «умственный» проект оптимального общества в реальную хронологию – говорила о многом. Ничто более не мешало европейцам преодолеть веру в то, что историческое время само по себе, само из себя ничего произвести не может; что оно предначертано Промыслом и допускает социальное творчество человека лишь как сотрудничество с волей Божией. Эпоха Мерсье готова была предначертывать будущее сама, разлучая утопию с мечтательной утопичностью, обручая с деятельным утопизмом, превращая в инструкцию к игре «сделай сам».

Как водится, тут же изменили свой статус и прежние утопии; в них был «вчитан» практический, утилитарный смысл; переводя Томаса Мора, Руссо превращал его абстрактный труд в часть своей практической программы; рецензируя русское переложение, Карамзин рифмовал с ним свои социальные упования.


ГОД 1789.

Июль. 14.

Париж.

Попытка разгона Учредительного собрания венчается штурмом Бастилии. Начало Французской революции.

Август. 26.

Принята Декларация прав человека и гражданина.


Но в 1790 году Карамзин возвратится из дальних странствий по Европам. Возвратится – вдохновленный грозовой, очистительной атмосферой всеобщего обновления, Однако вскоре бывшего масона, «брата Рамзея»[26], бывшего сподвижника просветителя Новикова, бывшего вольнолюбив потрясут результаты Французской революции. Не столько сама пролитая кровь, сколько бесполезность ее пролития смутит его: возможность «истинной монархии» упущена, а республика не состоялась. И это в Европе с ее просвещенностью и внутренней склонностью к демократии. Чего же следует ждать от России, еще помнящей кровавые реки Пугачевского восстания? От России, где никто не знает удержу? Нечего от нее ждать; сохранить бы то, что имеется; с помощью словесности, наук и художеств подготовить общество к далеким условно-возможным переменам – и довольно. Пройдет четверть столетия, и окончательно постаревший, окончательно прославившийся Карамзин запальчиво пообещает уехать со всем семейством в Константинополь, если в России отменят цензуру. Причем Константинополь будет символизировать не родину православной империи, а столицу мусульманской деспотии: все лучше, чем русская воля. Но предварительный набросок этой мысли появится в карамзинских сочинениях уже начала XIX века:

«Революция объяснила идеи: мы увидели, что гражданский порядок священ даже в самых местных или случайных недостатках своих; что власть его есть для народов не тиранство, а защита от тиранства, что разбивая сию благодетельную эгиду, народ делается жертвою ужасных бедствий, которые несравненно злее всех обыкновенных злоупотреблений власти; что самое Турецкое правление лучше анархии, которая всегда бывает следствием государственных потрясений; что все смелые теории ума, который из кабинета хочет предписывать новые законы моральному и политическому миру, должны остаться в книгах, вместе с другими, более или менее любопытными произведениями остроумия; что учреждения древности имеют магическую силу, которая не может быть заменена никакою силою ума; что одно время и благая воля законных правителей должны исправлять несовершенства гражданских сообществ; и что с сею доверенностию к действию времени и к мудрости властей должны мы, частные люди, жить спокойно, повиноваться охотно и делать все возможное добро вокруг себя.

То есть Французская революция, грозившая испровергнуть все правительства, утвердила их…»[27]

(Из статьи «Приятные виды, надежды и желания нынешнего времени».)

Стоило ли воодушевляться идеалом прогресса и свободы, чтобы на европейском политическом театре всего лишь переменились декорации и исполнители ролей, а сами роли остались прежними – и прежней осталась разыгрываемая ими пьеса абсолютизма? Не значит ли это, что социальный мир неизменен, что его скрытое от глаз ядро неподвижно, а изменчива лишь калейдоскопическая поверхность? Что «осьмнадцатое столетие», «столетье безумно и мудро», с его упованиями на силу человеческого разума и надеждой на усовершенствование общественного бытия, как бы помножило себя на ноль и разрешилось в ничто? В погоне за лучшим человечество может растерять и то, что имеет. Ибо «с самой половины восьмогонадесять века все необыкновенные умы страстно желали великих перемен и новостей в учреждении обществ; все они были, в некотором смысле, врагами настоящего, теряясь в лестных мечтах воображения… видели издали ужасы пожара, и всякий из нас возвратился домой благодарить небо за целость крова нашего и быть рассудительным»[28].

Можно назвать такую позицию трезвой. А можно – безыдеальной. Можно – реалистичной. А можно – холодной. Это зависит от избранного угла зрения. Главное в другом. Карамзин, как лицо частное, имел право – и возможность – стать на позиции отчаянного охранения нелюбезных ему порядков; Александр Павлович такой привилегии был заведомо лишен. Его в Константинополь не пустили бы. В том и парадокс, что революционная утопия равенства выводила мир из равенства себе самому; не ответить на ее вызов европейские монархи не смели. Счастливая пора просвещенного абсолютизма, когда бедная существенность расцвечивалась фейерверком гуманной идеологии, не обязательной для исполнения, прошла; наступала эпоха целенаправленных потрясений, эпоха утопий. Это поняла Екатерина, это понял Павел Петрович. Ей казалось, что деду поможет переход к представительному правлению; он, напротив, поначалу считал, что мир спасется красотой рыцарства (хотя впоследствии осознал всю силу законности и всерьез задумался о конституционной перспективе), Юный Александр не имел ничего против мирной фазы Революции – в Париже, не в Петербурге. Дальше этого он пока не загадывал. Но ему предстояло править одной из величайших империй; страной, от которой во многом зависели судьбы европейского мира; державой, нуждавшейся в обновлении, в согласовании с новым европейским порядком. И потому цесаревич обречен был рано или поздно «сочинить» свой ответ французскому Конвенту. Проблема заключалась только в том, как соотнести революционные перемены с родными обстоятельствами, вписать в окружающий ландшафт, заземлить, чтобы роскошное здание новой жизни не обернулось воздушным замком или карточным домиком… Как вычислить градус допустимого отклонения утопии от традиции.

«Просто» циником эпохи упадка или неизлечимым скептиком, разочарованным прагматиком наподобие Карамзина Александр стать не мог. Пустота искала заполнения.

Зачинатель

Александру Павловичу, рожденному 12-го числа 12-го месяца, предстояло взойти на трон 12 марта, процарствовать два раза по 12 лет; в год Французской революции он как раз отпраздновал свое 12-летие. Столько будет Александру Пушкину, когда накануне славной войны 12-го года он поступит в Царскосельский лицей и будет вдохновлен гуманными речами профессора политэкономии Куницына.