Может, потому, что дрался он редко, но остервенело, может, потому, что всегда был справедлив и не гнулся перед старшими пацанами и не забижал малышей, а может, потому, что рос после ареста родителей сам по себе – присмотр старой подслеповатой и сильно пьющей бабки не считался, – плюс потому, что был умен, начитан, остроумен, а может, потому, что было в нем нечто такое, что делает из неприметного белобрысенького парнишки лидера, – не важно, почему, но годам к двенадцати стал он признанным авторитетом среди своих сверстников, плотно державших в напряжении весь район Лиговки – от Московского вокзала до Растанной.
Много лет спустя, под старость, он с удовольствием и даже с гордостью вспоминал то время. Во-первых, потому, что всегда умел держать удар, не теряя самообладания и сохраняя улыбку на лице: поначалу улыбочка была вымученной, но постепенно приросла, стала естественной, именно она, возможно, пугала, настораживала или, во всяком случае, озадачивала его врагов, конкурентов, сослуживцев и даже друзей. Во-вторых, он никогда, а точнее, почти никогда не отрекался от своих близких и не предавал их. Когда «Карабас-Барабас» пришел неожиданно к нему ночью и, вынув из модного драпового пальто бутылку «Арарата», и спешно опустошая ее в одиночестве, стал уговаривать его публично отречься от родителей, потому что иначе он не будет зачислен в институт даже при всех пятерках: его «срежут» на экзамене по истории или по литературе, так как это – «раз плюнуть», – он набычился, и в ответ только мотал головой, не отрывая взгляда от грязных стоптанных ботинок «Карабаса», никак не соответствовавших его модному манто и шикарному темно-вишневому кашне. Так и ушел друг их семьи ни с чем, пошатываясь и безнадежно отмахиваясь рукой, непонятно от чего или кого. Значительно позже, как ни странно, это вспомнилось и зачлось… Однако это было через много лет, и в том далеком и страшном году уж никак не прогнозировалось. В-третьих, он всегда в жизни руководствовался принципами, и, если эти принципы входили в противоречие с его личными устремлениями, привязанностями, связями или чувствами, то он преступал через себя, принося в жертву этим принципам самое дорогое для него и любимое им… В подобной принципиальности не было ничего показного или надуманного. Он искренне был убежден в бесспорной истинности такой жизненной позиции, и они – и эта позиция, и ее абсолютная искренность радовали его, переполняли гордостью, возвышали его в собственных глазах и в глазах других, создавали уникальную и прочную репутацию и, в конце концов, благоприятно сказались в самых, казалось бы, непредвиденных ситуациях. Впрочем, это всё проявилось и дало результаты значительно позже, а тогда, в юности, приносило только страдания, никому не ведомые, и никем не замечаемые. В десятом классе, когда на комсомольском собрании исключали из школы и комсомола человека, в которого он был влюблен, он не мог, а вернее, не захотел встать и сказать хотя бы слово в защиту, он заставил себя поднять руку «за» и не потому, что боялся быть не со всеми, и не потому, что вообще боялся – нет, он действительно не был трусом, – он заставил себя сделать это именно потому, что считал, решение, предложенное райкомом комсомола, единственно правильным, справедливым и принципиальным. После того собрания во сне к нему пришла та старушка из подвального помещения, вернее, не та, а другая, со сморщенным лицом и слезящимися глазами. Она положила свою теплую и сухую ладонь ему на лоб и ласково сказала: «Коленька – Николенька». И в ту ночь он плакал, зарывшись в подушки и скомканное одеяло. Это было второй и последний раз в его жизни.
* * *Пригожинские слова запали глубоко. Настолько глубоко, что на каникулах Николенька стал писать сочинение на «вольную тему», как и было задано, взяв эпиграфом слова своего дружка: «Все они такие» – «Какие?» – «Хитрые». (Пригожин). – Без инициалов – что за Пригожин, какой Пригожин – пусть думают…
Писал он долго. Первая проблема: как назвать свой труд: назвать впрямую было глупо – прочитав первоначальное название, Литераторша может захлопнуть тетрадь навсегда, во избежание… После долгих размышлений он озаглавил так: «Николаевский мундир. (Императорский Указ от 26 августа 1827 г.)» После первого абзаца он дал цитату из Тургенева. Имя классика, при всей злободневности пассажа, не могло не привлечь Анну Ивановну, которая не скрывала свою особую любовь к Тургеневу и Льву Толстому. Ну, а прочесть аналогию с днем сегодняшним она и не догадается, и не осмелится… Наверное… «Попахивает конъюнктурой» – рецензировал себя Кока, но, ничего, это – к месту и, главное, играет на главную мысль. Получилось очень даже неплохо:
«Николай Павлович имел отменную осанку. Пронзительный взгляд и идеально подкрученные усы давались ему без труда. Однако, дабы грудь была колесом и стать величественной, он был затянут в такой тесный мундир или корсет под мундиром, что к концу дня он терял порой сознание. Искренне желая благополучия и процветания всем своим подданным, он и страну затянул в такой же корсет – вдохнуть и выдохнуть было невозможно. Как писал И. С. Тургенев, "Крепостное право стоит, как скала, казарма на первом плане, суда нет, темная туча висит над всем ученым и литературным ведомством, шипят и расползаются доносы, страх и приниженность сидят во всех". Императором владело убеждение, что добро в России можно делать только силой, и полицейско-жандармская палка принесет народам России процветание и благо скорее и надежнее, нежели просвещение, свобода и нравственные добродетели. Именно таким небрежением и к мысли, и к чувствам, и ко всем человеческим нормам, именно такой «военной палкой» вознамерился личный цензор Пушкина решить еврейский вопрос в России». Здесь Анна Ивановна наверняка сделает «стойку», – она была интеллигентным, умным, терпимым, – но – советским учителем, и Николенька к середине десятого класса уже научился понимать, что над всеми эмоциями в его стране безраздельно властвует страх, и это его не коробило, не отталкивало, не возмущало, это была данность, к которой он постепенно старался привыкать. Поэтому не столько для успеха своего сочинения (но и для этого тоже: уже тогда у него начала проклевываться профессиональная забота о дальнейшей судьбе своих – впоследствии научных работ), сколько из-за желания облегчить жизнь Литераторше, в следующем абзаце он вставил цитату из Герцена, непонятно от какого сна «разбуженного декабристами» (В. И. Ленин):
«Пожилых лет, небольшой ростом офицер, с лицом, выражавшим много перенесенных забот, мелких нужд, страха перед начальством, встретил меня со всем радушием мертвящей скуки (…)
– Кого и куда вы ведете?
– И не спрашивайте, индо сердце надрывается(…) Набрали ораву жиденят восьми-девятилетнего возраста. Сначала было их велели гнать в Пермь, да вышла перемена, гоним в Казань. Беда, да и только, треть осталась на дороге (и офицер показал пальцем в землю). Половина не доедет до назначения, – прибавил он – мрут, как мухи…
(…)Привели малюток и построили в правильный фронт. Это было одно из самых ужасных зрелищ, которые я видал – бедные, бедные дети! Мальчики двенадцати, тринадцати еще кое-как держались, но малютки восьми, десяти лет… Бледные, изнуренные, с испуганным видом, стояли они в неловких толстых солдатских шинелях со стоячим воротником, обращая какой-то беспомощный, жалостный взгляд на гарнизонных солдат, грубо равнявших их; белые губы, синие круги под глазами показывали лихорадку или озноб. И эти больные дети без ухода, без, ласки, обдуваемые ветром, который беспрепятственно дует с Ледовитого моря, шли в могилу. И притом заметьте, что их вел добряк-офицер, которому явно было жаль детей. Ну а если бы попался военно-политический эконом?!
Я взял офицера за руку и, сказав: “поберегите их”, бросился в коляску; мне хотелось рыдать, я чувствовал, что не удержусь». (А. И. Герцен. «Былое и думы».)
Дальше было труднее. Собственно, о реакции Анны Ивановны и судьбе сочинения он уже не думал – улетучилось само собой. Надо было найти особый язык, особый стиль, интонацию, тот неповторимый прием, который смог бы задеть за живое любого, даже недоброжелательного читателя. Написать сильнее Герцена или Лескова (рассказ «Владычный суд» потряс Николеньку) было невозможно. Да и оригинальных материалов было немного. С другой стороны, он понимал: то, что не могло не ошеломить в девятнадцатом веке, сегодня – после ужаса Холокоста – кажется обыденным и не таким уж страшным. Впрочем, Кока и не задавался целью кого-то напугать. Ему нужно было лишь прокомментировать убеждение, что «все они хитрожопые».
Озарило неожиданно ночью. Вообще, умные мысли и верные решения, удачные фразы или отдельные слова, как правило, приходили к нему ночью, иногда даже во сне. Вся проблема состояла в том, чтобы к утру не забыть, не «потерять находку», что удавалось крайне редко, поэтому он стал оставлять на табуретке около кровати листок бумаги и карандаш; со временем это стало привычкой на всю жизнь. Неразрешимой оставалась задача проснуться и заставить себя зажечь свет… В ту ночь он заставил и накарябал: «как будто я». То есть писать, как бы от первого лица, будто это всё происходило с ним. Утром после здравого размышления он пришел к выводу, что этот прием – ставить себя на место собеседника или изучаемого героя – здесь не работает, хотя впоследствии он стал главенствующим и характерным как для его поведения, так и для сугубо научных изысканий. Вообразить себя еврейским ребенком он не мог, ибо понятия не имел ни о законах, обрядах, ритуалах иудаизма, ни об особенностях быта в местечках, ни о том, что такое тфилин, молитвенник, цицит, которые отбирают у еврейского мальчика и тут же сжигают. Да и что такое Закон Божий, он представлял весьма смутно. Николай Первый писал в конфиденциальной записке: «Главная выгода от рекрутирования евреев в том, что оно наиболее действенно склоняет их к перемене вероисповедания». Что такое принудительное крещение?..
Тогда он принял «соломоново» решение: писать так, как будто дело происходит с его хорошими знакомыми – с Гутей, скажем, – добродушным, отзывчивым парнем, готовым ради друзей пожертвовать сказочной соломенной шевелюрой или подвергнуться экзекуции с битьем о голову любимой пластинки, – или Даником, страдающим, конечно, хитрожопостью, но, всё же старинным приятелем – незлобным, веселым, щедрым. Тогда будут оправданы все пробелы в его знании чуждых быта, нравов, атрибутики: рассказ ведет человек другого мира, но, вместе с тем, интонация будет окрашена индивидуальной теплой краской.
Для начала он попытался представить себе, а затем и описать, что чувствовали бы реальные хорошо знакомые, близкие люди в дороге, на этом страшном пути в неизвестность, которая для трети детей заканчивалась «в Могилеве» – в могиле (до конца учения и перехода в солдатский статус доживал один из десяти малышей). Часто детей гнали не менее года: путь из местечек Белоруссии, Бессарабии, Украины до Сибири, Поволжья, Архангельской губернии, то есть до мест, наиболее отдаленных от черты оседлости, был долог. Вот – Даник и Гутя, покрытые коростой, вши кишат на теле, в волосах, в одежде, от плохой пищи – постоянная рвота и кровавый понос, солдаты отнимают последние гроши и пропивают их, когда их ведут по еврейским местечкам, конвой начинает их бить, чтобы жалостливые жиды «милостивили» их, одаривая подношениями… Вот – солдаты-инвалиды выкапывают яму и сбрасывают трупики – часто за недельный переход умирало 30–40 кантонистов, – солдат спрыгивает в яму и ногами утрамбовывает тела, чтобы больше поместилось. Могли быть среди них Гутя и Даник? – Почему нет! – Оставшиеся в живых завидовали мертвым. Один из выживших кантонистов вспоминал – это было первое документальное свидетельство, найденное Кокой: «Жаловаться было некому. Командир батальона… был Бог и царь. Многих детей калечили – случайно или преднамеренно, а когда приезжал инспектор, изувеченных кантонистов – по сто – двести человек – прятали на чердаках и в конюшнях. Пьяные дядьки выбирали себе порой красивых мальчиков, развращали их и заражали сифилисом. (Что это значит, Кока понял позже.) К битью сводилось все учение солдатское. И дядьки старались. Встаешь – бьют, учишься – бьют, обедаешь – бьют, спать ложишься – бьют». «Больных и обессилевших везли на телегах, – вспоминал другой очевидец, – возле Нижнего Новгорода я встретил целый обоз еврейских ребятишек, сваленных в кучи на телегах, вроде того, как возят в Петербург телят…» Вообразить всё это было невыносимо трудно. Описать – невозможно. Выбранный метод здесь не работал, получалось искусственно, вымученно, неестественно. По-настоящему впечатляли скупые, подчас малограмотные свидетельства.
То же – с родителями. Участи кантониста страшились более смерти ребенка: смерть скоротечна, мучения кантониста бессрочны. Вот – Берта Соломоновна и Филипп Арнольдович бегут вслед за телегой многие километры, как бежали тысячи и тысячи матерей, чтобы в последний раз взглянуть на своего мальчика. И это – было. Прощались навсегда. «Забривание» лба было страшнее смерти. «В городе Чигирине, – это вспоминал чиновник военного ведомства – привезен был мальчик лет девяти или десяти, полненький, розовый, очень красивый. Когда мать узнала, что он принят, то опрометью побежала к реке и бросилась в прорубь». Всё делали обезумевшие от горя родители: женили десяти – одиннадцатилетних мальчиков на сверстницах – не помогало, выкалывали один глаз – это могло спасти, отрубали палец: «В местечке появился какой-то еврей, – вспоминал очевидец, – и за сравнительно небольшое вознаграждение брался отрубать большой палец правой руки… Была лютая зима, и мою руку положили в корыто с ледяной водой. Через некоторое время рука была настолько заморожена, что я перестал ее чувствовать. Ловким ударом ножа мой палец почти безболезненно отделили от руки, и подобную операцию провели над ста с лишком мальчиками…» Очевидцу тогда было шесть лет.
За членовредительство кагал должен был «расплачиваться» штрафниками – по два мальчика за одного провинившегося.
Десять дней писал свое сочинение Николенька. Не просто писал – он заболел им. Иногда мама будила его по ночам, потому что он вскрикивал и плакал. Вспомнить, что он видел во сне, Кока не мог, но то, что было страшно, знал. В конце концов, он окончательно решил, что свой метод он оставит до лучших времен, надо научиться писать сухо, сжато, просто.
…Постоянный ужас вошел в каждую семью «черты оседлости» после 26 августа 1827 года, когда Николай I подписал указ: «Повелеваем обратить евреев к отправлению рекрутской повинности в натуре». Кантонисты существовали с 1805 года, и жизнь их с жесточайшей муштрой и полнейшим бесправием была хуже любой каторги – во всяком случае, на каторге смерть не косила так беспощадно, как в кантонистских школах: «кантонисты тают, как свечи», – жаловался граф Аракчеев. В кантонисты записывали детей солдат, раскольников, цыган и детей польских повстанцев; евреи же, которые не могли совмещать все жесточайшие правила культа и традиций с военной службой, наравне с купцами и мещанами, выплачивали рекрутский налог. 27-й год стал роковым: стали брать еврейских мальчиков до 12 лет (чтобы не сумели пройти в 13 лет бар-мицву), причем квота была втрое большей, нежели у христиан – 10 рекрутов с тысячи мужчин ежегодно, против 7-ми с тысячи раз в два года. Во время Крымской войны набор среди евреев проводился дважды в год, и брали по 30 рекрутов с одной тысячи лиц мужского пола.
В рекруты сдавали, прежде всего, самых беззащитных, слабых, маленьких: детей вдов – в обход закона об «единственных сыновьях», – сирот, детей бедняков; как отмечал Лесков, часто 7–8-летних мальчиков записывали, как 12-летних, и лета приводимого определялись «наружным видом, который может быть обманчив, или так называемыми “присяжными разысканиями”, которые всегда были еще обманчивее». Часто этих или украденных хапперами мальчиков зачисляли в рекруты за счет детей из богатых семей. Коррупция, кумовство, произвол старшин кагалов и стоявших над ними становых приставов были неотъемлемой частью нравов николаевской России. За время правления Николая Первого в школы кантонистов было набрано более 70 тысяч детей от восьми до двенадцати лет.
Между 1827 и 1914 годами в русской армии служило около 2 миллионов евреев.
Время, проведенное в школе кантонистов, то есть с 8 до 18 лет в срок действительной службы не засчитывалось. Выжившие кантонисты в 18 лет переводились в рядовые русской армии, где служили 25 лет. Эти, так называемые «Николаевские солдаты» отличались суровым нравом и физической силой в повседневной жизни, особой стойкостью, отчаянной храбростью во время военных действий, прежде всего во время Крымской или Балканской кампаний. Русский хирург Н.И. Пирогов отмечал невероятную терпеливость и мужество солдат-евреев, раненных во время Крымской кампании.
Из 70 тысяч евреев в армии николаевского периода (50 тысяч – из кантонистов) перешло в христианство 25 тысяч (из преобладающего гражданского населения крестилось всего 5 тысяч). Принуждение к «перемене вероисповедания» было краеугольным камнем армейской реформы Николая.
…Собственно, эти цифры особенно поразили Николеньку. Из 70 тысяч – только 25 крестилось. Причем большая часть выкрестов по окончании службы возвращалась «в лоно иудаизма», несмотря на жестокие наказания, следовавшие за «отпадение от Православия» (правда, уже не сжигали, как при Анне Иоанновне, а «только» сажали в крепость). Какую же силу духа имели эти десятки тысяч маленьких жидочков, не сломленных, замордованных, но не отступивших от веры отцов! Вот это было за пределами понимания, представления, фантазии. Что двигало ими, что давало поистине нечеловеческие силы этим детям, часто 8–12 лет? – Природное упорство, тысячелетиями выработанный инстинкт выживания нации, всепобеждающая ненависть к мучителям? Или, может, во сне и наяву преследовали их лица матерей, бежавших за телегами, падающих в грязь, снег, поднимавшихся, цепляясь за колеса, и опять бежавших многие километры со словами: «Сохрани веру свою», «Помни имя свое», «Сохрани веру», «Помни имя свое»…
…За отказ перейти в христианство детей окунали до обмороков, потери слуха в ледяную воду, секли вымоченными в соленой воде розгами: «Ефрейтор хватает за голову, быстро окунает в воду раз десять – пятнадцать подряд: мальчик захлебывается, мечется, старается вырваться из рук, а ему кричат: «Крестись – освобожу!» Подавали щи на свином сале. «Жид, отчего щей не ешь?» – кричит ефрейтор. «Не могу, пахнет свининой». «А, так ты таков! Стань-ка на колени перед иконой». И держали полтора часа подряд на коленях, а потом давали пятнадцать – двадцать розог по голому телу… «Баня» была страшней: «Нас пригнали из Кронштадта целую партию, загнали в тесную комнату, начали бить без всякой милости. Потом нас загоняли в жарко натопленную баню, поддавали пару и с розгами стояли над нами, принуждая креститься, так что после этого никто не мог выдержать… Густой пар повалил из каменки, застилая все перед глазами. Пот лил ручьем, тело мое горело, я буквально задыхался и потому бросился вниз. Но этот случай был предусмотрен. У последней скамьи выстроились рядовые с пучками розог в руках и зорко следили за нами. Чуть кто попытается сбежать вниз или просто скатывается кубарем, его начинают сечь до тех пор, пока он, окровавленный, с воплем бросится назад на верхний полок, избегая этих страшных розог, резавших распаренное тело как бритва… Кругом пар, крики, вопли, стоны, экзекуция, кровь льется, голые дети скатываются вниз головами, а внизу секут без пощады. Это был ад кромешный. Только и слышишь охрипшие крики: «Поддавай, поддавай, жарь, жарь их больше! Что, согласны, собачьи дети?». Невыносимая тяжесть принуждения усугублялась еще и тем, что льготы при крещении и все последующие привилегии были значительны и весьма соблазнительны, и каждый мальчик знал, что свое «слово царь держит»: при крещении прекращались издевательства, новообращенный получал 25 рублей, а это была большая сумма – за 3–4 рубля можно было купить хорошую корову, кантонисту-христианину полагалось улучшенное питание, после пяти лет «карантина» карьера еврея в армии была успешной, нередки были случаи, когда выкресты получали личное дворянство…
И – всё равно – только 25 тысяч из 70-ти… Это поражало, восхищало и окончательно разбивало утверждение одноклассника, вынесенное в эпиграф.
Справедливости ради, Кока отметил, что по выходе «по чистой» в 43–44 года бывшие кантонисты, не зависимо от вероисповедания, получали пенсию в размере 40 рублей, что давало возможность безбедно существовать, они могли жить во всех районах Империи, так как на них не распространялся закон о «черте оседлости». Так как большая часть выживших детей обладала невероятной выносливостью и сообразительностью, их отправляли учиться в школы писарей, оружейников, телеграфистов, фельдшеров, мастеров порохового и оружейного дела, так что они были не только интеллектуально-технической «жилкой» унтер-офицерства, но получали хорошую профессию по демобилизации. Выкресты из кантонистов выслуживались до надворных или коллежских советников (т. е. приравнивались к званию полковника или подполковника).
Объективный Кока не мог не отметить, что наибольшим зверством по отношению к детям отличались «дядьки»-выкресты. Их называли «истребителями жидов». Смертность в подразделениях, которыми командовали эти евреи, была повальной. Как заявлял один из самых известных садистов Иван Хмельницкий (ранее Хаим Зильберман), «пока он будет жив, ни один не выйдет из его батальона евреем», – и он держал слово: живыми из его батальона некрещеные еврейские дети не выходили. Да и «хаперсы» – ловцы детей, также, как и «мосеры», то есть те, кто доносил властям об укрывшихся жиденятах, – естественно, были стопроцентные евреи, их ненавидели особенно: когда в дом врывались ночью и силой выхватывали из рук матерей кричащих детей не мучители – иноверцы, а такие же евреи – с пейсами, в лапсердаках, с цицитами, это понять и, тем более, простить было невозможно. Николеньку, впрочем, это не удивляло, он знал – дядя Ося, сосед по лестнице как-то говорил, что евреи дали столько отпетых негодяев, что даже «гоям не снилось». «Одни сталинские пытари, все эти Родосы, Бергманы, Шварцманы, Пинзуры, Шейнины и “прочая сволочь”, – чего стоят!» Об этом, конечно, он не писал.
Сразу после каникул Кока сдал свое сочинение.
Обычно через семь – десять дней Анна Ивановна раздавала проверенные работы, и проходило их обсуждение, которое всем очень нравилось. Даже классные «пофигисты» с нетерпением ждали этого развлечения, где можно было поржать всласть. Сначала Литераторша зачитывала фрагменты из лучших работ. Что скрывать, как правило, первым «цитировался» Николай С.; все привыкли, что Кока – «известный гуманитарий и лингвист», это – семейная традиция, поэтому ему не завидовали, а принимали как должное. Затем Анна Ивановна анализировала общие проблемы, основные грамматические ошибки, показательно разбирала типичные трудности. Затем, на сладкое, она зачитывала «перлы». До этого момента всё обсуждение проходило с оглашением фамилий авторов, «перлы» же звучали анонимно: Анна Ивановна была человеком старой закалки, то есть деликатным, и щадила самолюбие своих «птенцов». Лучший «перл» выбирался всеобщим открытым голосованием – смехом. Поначалу пару раз заглядывала встревоженная директриса, но потом и она привыкла. Чемпионом «перлизма» становился тот «пассаж», который вызывал самый громкий и продолжительный смех.
В восьмом классе чемпионом был такой «перл»: «Татьяна Ларина не дождалась Онегина и женилась на генерале. Потом она купила малиновый берет и пошла на бал. Там в берете она опять полюбила Онегина». Литераторша еле дочитала, давясь от смеха. В девятом – шедевром было признано откровение Пулата Бархударова – он сам радостно закричал, вскочив с места, когда зачитали под громовой хохот его «перл»: «Это – я, это я, я писал ЭТО!!!»… «ЭТО» звучало так: «Андрей Болконский лежал и смотрел наверх. Там было аустерлицкое небо на котором был виден маленький наполеон который смотрел вниз и был неприятный». Анна Ивановна смогла лишь выдавить: «Наполеон пишется с заглавной буквы… и запятыми не пахнет». Ну а в десятом два «перла» разделили первое место, и оба – про В. И. Ленина. Первый оповестил: «Чтобы поддержать революционеров, Владимир Ильич Ленин стал торговать газетами “Искра”». – «На каком это углу?» – поинтересовалась Анна Ивановна. Второй: «Потом Ленин устал и захотел поехать домой, но в него кто-то выстрелил. Когда все разбежались, нашли только слепую старушку, которую здесь же расстреляли». – После этого сообщения никто не смеялся. Но, как решил Николенька, там, где надо, сочинителя вычислили, отметили и запомнили.
На сей раз разбора полетов не было ни через неделю, ни через две. Когда кто-то спросил, а как сочинения, Анна Ивановна, глядя в окно, лишь сказал: «Работы хорошие, ошибок, как ни странно, меньше, отметки вы найдете в дневнике. На носу аттестат зрелости, займемся делом» Впервые она не отдала на руки сочинения, о чем Кока впоследствии жалел. В дневнике он нашел оценку «5» и мелким почерком: «Подряд (2-я стр.) три родительных падежа! И не увлекайся деепричастными оборотами».