Лайсве этого не понимала.
Они собирали детей и пытались заставить их играть. Замысел заключался в том, чтобы дети научили друг друга всему, что знали, «просто побыли детьми» и поиграли. Для этого годилось любое открытое место – поле, площадка, не заросшая густыми сорняками и кустарником. Но лучше всего подходили огороженные клетками дворы у многоквартирных домов. Один такой двор находился недалеко от места, где прежде протекал пролив Нарроуз, отделявший Бруклин от Статен-Айленда; родители утешались тем, что с реки дул напитанный влагой свежий ветерок, а детям полезно дышать свежим воздухом. Но эксперимент не удался, по крайней мере для Лайсве. Или для Астера. Если бы родители задумались о том, что они делают, размышляла Лайсве, они бы поняли, что у детей больше не осталось навыков человеческого общения. Они или утратили остатки тех способностей, которыми обладали, или уже родились без них. У нынешних детей сохранился лишь инстинкт выживания – навык, свойственный животным.
Лайсве подумала об обезьянах бонобо. Карликовых шимпанзе, ближайших родственниках Homo sapiens. Бонобо и шимпанзе принадлежали к одному роду, но из-за матриархальной общественной структуры первые отличались повышенным альтруизмом, чуткостью, состраданием и чувствительностью. В обществах бонобо степень влиятельности самца определялась статусом матери.
В тот день в разгар детской игры Астер услышал крик. Он растолкал толпу детей, сбившихся в угол, и увидел Лайсве: та стояла одна, подняв руку вверх. Рука была в крови. У ее ног лежал ребенок, едва научившийся ходить; он не шевелился. Она убила малыша, убила малыша, повторяли дети, но когда он спросил «как? Как?» – слова раздирали его горло, выбираясь наружу – никто не смог ответить. Никто не видел, как это случилось. Все видели лишь ее вытянутую руку и окровавленную ладонь.
Ребенок оказался сиротой, и он не умер, но его губы и шея были залиты кровью.
Никому, включая Астера, не пришло в голову спросить Лайсве, что произошло. И никто не заметил, что рука ее была сжата в кулак, и никто не попытался разжать его; а если бы они это сделали, то нашли бы предмет, который Лайсве сжимала в ладони. Малыш нашел где-то этот предмет, а двое других мальчишек велели ему засунуть его в рот. Это был ржавый гвоздь; малыш попытался его проглотить, а Лайсве вытащила гвоздь у него из горла и спасла малыша от гибели.
Никто не заметил – вероятно, из-за того, что ребенок оказался при смерти (о Боже, она чуть не убила малыша!), – что Лайсве схватила одного из мальчишек, что пытался заставить малыша съесть гвоздь, и устроила самосуд. Она прогнала его со двора и столкнула в воду. Его отсутствие заметили лишь через несколько часов, когда его уже отнесло довольно далеко и его внутренние органы начали отказывать; он плыл, схватившись за живот, терзаемый спазмами, и несколько часов исходил поносом и рвотой, пока не пожелтел и не умер от отказа печени, как рыба, всплывшая кверху брюхом.
После этого Лайсве пришлось ото всех прятать.
В их ветхом многоквартирном доме время остановилось. Лайсве знала, что Астер хотел ее защитить и оградить от вреда, но начинала понимать, как застой убивает человека. Эволюция была тому подтверждением. Занимавший ее вопрос представлял собой своего рода сделку: что опаснее – рискнуть и выйти в мир, зная, что на беженцев теперь на каждом шагу устраивают облавы – вооруженные мужчины в фургонах кружат по улицам, как смертоносные касатки, хватают прохожих и увозят, а куда – неизвестно; или атрофироваться, как камень, обрастающий мхом, застряв в заброшенной квартире с умирающим от горя отцом? Никто еще не стал кем-то, прозябая в стенах Платоновой пещеры и созерцая тени. Люди, которые так жили, могли вовсе забыть, что у них есть тело. Жизнь означала движение навстречу смерти, а смерти Лайсве не боялась. История жизни и смерти была ей хорошо знакома.
Она нашла монетку, которую сейчас сжимала в ладони, в разбухшей реке, чьи воды омывали Брук. Буква «Л» лежала в переулке между брошенными покосившимися домами, среди щебня и зарослей цепких сорняков. Ветшающий город был прекрасен. В тот день она не боялась; в ней жили лишь страхи, которые внушил ей отец. Для Лайсве предметы были всем; предметы перемещались во времени вперед и назад. Иногда перемещались и люди: они оказывались не в том времени, и их требовалось перенести в другое. Когда это происходило, Лайсве шла в Омбард.
Чем ближе она подходила к Омбарду, тем громче билось ее сердце. Она знала, что должна прятаться, что ей следует сидеть дома, пока отец на работе – ходит по железным балкам на высоте птичьего полета, строя Стену, сдерживающую затопление города. Но она не могла сидеть тихо, как он велел. Ее манила красота заброшенных тоннелей метро, заваленных обломками и поросших колючим кустарником и плющом, не нуждавшимся в солнечном свете; шорох шныряющих под ногами кротов, крыс и мышей; пустующая библиотека, полная книг, распадающихся на отдельные страницы; разбитые окна, дырявые крыши. Она ощущала вибрации города, певшего ей свою песнь: приди ко мне.
Бывшая публичная библиотека превратилась в странный храм слов и звуков, заполненный птицами, мелкими грызунами и ветшающими книгами. В дождь или снег она переносила книги в другие комнаты или на другие этажи, чтобы те не промокли. Иногда в библиотеке ей встречались другие люди, но это случалось редко. Если она видела людей, то строго выполняла отцовский наказ: называлась Лизой, потом пряталась. Настоящие имена лучше было не раскрывать.
У нее зачесалась подмышка с той стороны, где она несла букву. У входа в Омбард она ненадолго закрыла глаза и успокоила дыхание, как учил Астер: вдох и выдох на четыре счета.
В лавке сидел дряхлый-предряхлый старик, запятой согнувшийся над длинным стеклянным прилавком. Его глаза так глубоко утопали в складках морщин, что лицо напоминало фотографию рельефа с высоты птичьего полета – Лайсве любила разглядывать такие снимки. Руки были еще живописнее – грибница вен просвечивала сквозь кожу с торчащими костяшками пальцев. Она подозревала, что он слеп, но он никогда в этом не признавался.
Омбард нравился ей тем, что самые важные вещи всегда были выставлены в витрине, но внутри лавки время становилось осязаемым, будто тоже было предметом, выставленным на продажу. Все вещи здесь принадлежали к разным эпохам. В Бруке не осталось покупателей – по крайней мере она о таких не знала – разве что в «подпольной экономике». От прежних магазинов и лавок остались одни обломки. Отслаивающаяся краска на стенах Омбарда была ядовито-зеленой. Наружная витрина затуманилась от грязи и времени. Она не знала, как лавке удавалось держаться на плаву.
Сегодня ее радостное оживление окрашивало все вокруг в оранжевый и желтый. Успокоив дыхание, Лайсве открыла входную дверь и вошла.
– Лиза, – сказала дряхлая запятая, – добро пожаловать.
Она аккуратно положила букву «Л» на стеклянный прилавок.
Старик взглянул на нее, затем на голубую пластиковую букву. Щеки Лайсве вспыхнули. Она почесала под мышкой. Она сразу поняла, что буква представляет ценность.
Через некоторое время – Лайсве успела залюбоваться пылинками, плясавшими в освещенном пространстве между ней и стариком, – он заговорил:
– Я давно искал эту вещь, – сказал он.
А потом сделал кое-что странное. Поклонился, будто в знак благодарности. Раньше он никогда так не делал.
– Она принадлежала вам? – спросила Лайсве и почувствовала, как жилка на шее забилась быстрее.
– Можно и так сказать, – ответил он. – Эта буква – часть слова, а слово было для меня очень важным. Слово меня кормило. Это было еще до пандемии. До коллапса. До разлива. До облав.
Он снова поклонился.
– Пойдем со мной, – сказал он, и они немного прогулялись вдоль здания. Он указал на вывеску: большие голубые буквы складывались в слово «Омбард». – Теперь понимаешь?
Она не понимала, но все равно кивнула и улыбнулась. Они вернулись в лавку. Она поняла, что произошел важный обмен. Странные эти взрослые. Осмелев, она выложила на стеклянный прилавок монетку.
Старик достал лупу и изучил монетку.
– Видишь зеленый оттенок?
– Да, – ответила она.
Их лбы почти соприкасались.
– Это результат окисления меди. При контакте с воздухом медь со временем зеленеет.
– Как утонувшая статуя, – заметила Лайсве. Статуя была ее любимым крупным предметом, скрытым под водой. Она говорила ему об этом десять тысяч раз. – На производство утонувшей статуи ушло тридцать тонн меди, – продолжала она. – Из этого количества можно отчеканить более четырехсот тридцати миллионов одноцентовых монеток.
– Да, ты уже рассказывала, – старик-запятая ненавязчиво перенаправил разговор в другое русло. – На твоей монетке изображена Свобода с распущенными волосами. Это очень редкая монета в один цент. Когда ее только отчеканили, она никому не понравилась, можешь себе представить? Людям казалось, что у Свободы вид одержимой. А люди боятся одержимости. Боятся тех, кто стоит на краю обрыва.
Лайсве взглянула на монетку: распущенные волосы, широко раскрытые глаза.
– Обрыв и выбор состоят из одних букв, – заметила она. – Людям надо чаще читать задом наперед. И научиться понимать слова. Предметы. Время. Люди часто не видят дальше своего носа.
– Ты права, – ответил он и взглянул словно сквозь нее, куда-то за спину. – Когда монеты вышли из обращения, люди забыли, каково это – сжимать их в ладони. – Он взял монетку, подержал ее в руке, внимательно рассмотрел и, как показалось Лайсве, даже немного скосил глаза к переносице. – Когда начались катаклизмы – пандемия, пожары, наводнения, облавы – люди перестали покупать вещи. И это особое ощущение – прикосновение металла к ладони, звон, который ни с чем не спутаешь – не то бряцанье, не то лязг – постепенно забылось. И в высоких башнях, где заседало правительство, и в кассах банков, и в скобяных лавках, и в кондитерских, и в ресторанах – его забыли повсюду.
Некоторое время они сидели в тишине в знак почтения к забытому. Она представила вкус меди на языке, вспомнила историю старика – ту ее часть, что он поведал. Его предки происходили из провинции Гуандун; так она называлась до того, как ушла под воду. Прежде чем стать стариком-запятой, он был кем-то вроде историка; Лайсве догадалась об этом по его намекам.
Лайсве, наверно, тоже раньше была кем-то другим. По крайней мере, до рождения, когда зародыш еще выбирает, кем стать – свиньей, дельфином или человеком.
– За букву я дам тебе яблоко, – сказал он, откинувшись назад и ожидая, что она ответит. – А за монетку…
Лайсве аккуратно взяла монетку с его ладони.
– Монетка должна остаться у меня. Я должна ее носить с собой. А еще – мне пора. Пока все спокойно, надо бежать.
Старик прищурился.
– Ясно, – ответил он, потянулся за стул, достал яблоко и отдал ей.
Она повертела его на свету, нашла бледное золотистое пятнышко и вонзилась в него зубами. Звук укуса повис в тишине.
– Тогда до свидания, – сказала она.
Выходя из лавки, она смотрела на монетку. Монетка была сложным предметом, артефактом. Не в первый раз в ее голове промелькнуло слово вор. Это слово использовал отец, но она бы не стала так называть свое занятие. Что бы она ни держала в руках, отец всегда доставал это из ее ладони и внимательно осматривал, опасаясь, что она навлечет на них беду.
Она называла себя другим словом: курьер. Тысячу раз ей приходилось убеждать отца, что она не крала вещи из Омбарда. Астер считал, что потеря матери и брата нанесли Лайсве душевную травму, ставшую причиной ее необъяснимого проблемного поведения. Она крала предметы, составляла списки, зацикливалась на вещах, которые казались бессмысленными. А Лайсве была убеждена, что припадки Астера – его «короткие замыкания» – объяснялись теми же причинами; он просто еще этого не понял.
Лайсве считала, что ношение предметов делало ее участницей так называемой «подпольной экономики», о которой она читала в разрушенной библиотеке. Именно из книг она узнала, что люди тоже иногда переносятся вперед и назад во времени. И что некоторые иногда попадают в неправильное время; таких людей нужно перенести в нужное время.
Она шла домой из Омбарда, ощущая если не счастье и удовлетворение, то по крайней мере завершенность, как после дописанной фразы или решенного уравнения. Она шагала зигзагами по переулкам между домов, и каждое строение был пустой оболочкой, хранившей истории, людей и их тайны. Иногда она закрывала глаза, скользила ладонью по стене и шла туда, куда вела ее рука. Это была забавная игра – ощупывать городские стены с закрытыми глазами и следовать старыми тропами по чужим следам. Запахи и звуки, холод и тепло ощущались острее; яркие цвета заполняли ее воображение.
Но в конце концов она вспоминала, как боялся за нее отец, открывала глаза и ускоряла свой зигзагообразный шаг. Услышав «тат-тат-тат» – это мог быть звук работающих механизмов или беды – она останавливалась, разворачивалась и шла в другую сторону, другой дорогой, уходя прочь от звука. Чтобы отвлечься, перечисляла в уме знакомые названия червей: компостных, дождевых, корневых. Шептала еле слышно: эйсения фетида – навозный червь. Дендробена венета – ночной выползок. Люмбрикус рубеллус – красноватый дождевик. Эйсения андреи – красный калифорнийский червь. Люмбрикус террестрис – обыкновенный дождевой червь, любимец Дарвина.
Послышалась череда хлопков – еще далеко, подумала она. Остановилась и прошептала, обращаясь к земле под ногами и стенам домов, уходящим ввысь по обе стороны переулка:
– По вечерам Дарвин выпускал червей на бильярдный стол. Кричал на них, хлопал рядом с ними в ладоши, играл им на пианино и фаготе. Свистел в свисток. В итоге он решил, что у них нет ушей. Но когда он взял единственную ноту «до», на миг воцарилась тишина. И черви услышали тишину.
Она зашагала дальше в сторону дома с закрытыми глазами, легонько касаясь рукой стены и шепча себе под нос: дидимогастер сильватикус – чрезвычайно редкий вид. Мегасколидес австралис – вероятно, вымер.
Шаг вперед, еще один и еще; рука скользила по шероховатостям и выемкам кирпича, а ум рождал закономерности. Ладонь нащупала угол здания, нога – каменистую почву, сменившую тротуар. Она дошла до конца переулка, ведущего к улице, на которой стоял их дом. Мысленно она уже была у цели. Возвращайся, пока не пришла беда.
Она заглянула за угол. С одной стороны, примерно в шести кварталах, увидела звуки, черные и серые фигуры, увидела то, от чего надо было спасаться. У звуков было название: облава. Беда, о которой предупреждал отец полным ужаса голосом, бушевала близко. Она видела вооруженных людей в форме, выстроившиеся в ряд черные фургоны, испуганных и возмущенных людей, выходящих из домов, сложив руки на затылке. Там были мужчины, женщины, дети. Их загоняли в черные фургоны. Взвизгивали шины, и фургоны уносились Бог знает куда. Она ощутила отцовский страх, давивший ей на плечи.
Она наблюдала до тех пор, пока все звуки не затихли. Потом посмотрела в другую сторону. Там не было никого и ничего, лишь чистый, плотный, спокойный и беззвучный воздух. Она шагнула вперед. Но подол ее красной юбки затрепетал и хлестнул по ногам; жаркая воздушная волна ударила в лицо и пронеслась по телу, и она подскочила от последовавшего звука: словно сотня кроликов, одновременно сброшенных с большой высоты, мягко плюхнувшись об асфальт, расшиблись насмерть.
Совсем близко – так близко, что Лайсве могла бы пострадать, – приземлилось тело женщины в платье цвета индиго с цветочным узором; голова ее разбилась в кровь, черты лица перекосились, напоминая головоломку из случайных форм, руки и ноги выгнулись под неестественными углами, а тело обмякло, как у сломанной куклы. У Лайсве потемнело в глазах. Она присела на корточки и закрыла глаза, пока голова не перестала кружиться и дыхание не восстановилось. Она взглянула на женщину. Та не дышала. Не издавала ни звука. Лайсве посмотрела вверх, в небо, на крыши зданий. Ничего.
Она ждала, пока что-то почувствует. Страх. Гнев. Сожаление. Но внутри была лишь пустота. Глядя на мертвую женщину на тротуаре, она видела лишь цветовые пятна – красные, синие, серые, тошнотворно-желтые. Пятна расплывались перед глазами. Они складывались в слово смерть. Запахло мочой и калом. Струйка крови текла по тротуару.
Тогда Лайсве сделала то, что получалось у нее лучше всего: стала изучать то, что видит. Глазами, как пальцами, ощупала рельеф тела, остановившись на круглом, как камень, плече; вгляделась в складки на платье цвета индиго, примявшемся под весом женщины. Рассмотрела ее бедра и ноги во всем их человеческом несовершенстве и почувствовала, как лежащее перед ней тело постепенно выпадает из реальности и обретает качество жидкости, становясь воздухом, молекулами и водой, и тела их обеих как будто прекращают свое отдельное существование и сливаются воедино. Затем, направив концентрацию на одну руку, она вслух пересчитала пальцы на правой руке женщины и на сломанной левой, что была к ней ближе. В чаше левой ладони, обращенной к небу, лежал маленький предмет. При виде его воображение Лайсве вспыхнуло.
На миг все вокруг замерло, кроме ее дыхания. Глаза устремились на предмет. Это был медальон на цепочке – золотой, грязный, старый, а может, просто поцарапанный и выцветший от времени. Она не могла его не взять. Не могла не вырвать из сомкнутой ладони. Не могла не открыть.
Внутри медальона под стеклом лежал локон тонких младенческих волос.
Она смотрела на предмет и локон, и вдруг краем глаза заметила вспышку цвета и движения у самой земли. К ней приближалось что-то размером с ладонь. Черепаха. Пресноводная коробчатая черепаха. Она подошла к руке мертвой женщины и остановилась.
– Девочка, ты поможешь мне найти Нарроуз?
Лайсве уставилась на черепаху. Та смотрела на нее и тянула шею.
– Вопрос не риторический, – ворчливо добавила черепаха. – Что это? – Она повернула свою маленькую головку к мертвой женщине на тротуаре. Кажется, она нахмурилась, подумала Лайсве. А черепахи умеют хмуриться?
– Женщина упала. Совсем рядом со мной, – объяснила Лайсве. – Это она. Она умерла. Чуть меня не раздавила.
Черепаха заговорила громче.
– Что ж, ко мне это не имеет отношения. А к тебе?
Лайсве растерялась, не зная, что ответить. Случившееся по-прежнему не вызывало у нее эмоций, лишь легкое любопытство. Узор на платье женщины был таким ярким, что не мог не пробудить любопытство. Как и узор на спине черепахи. Но цветочный узор платья просто завораживал.
– Послушай, девочка, – сказала черепаха, – мне нужна помощь. Я повредила лапу. Ты можешь отнести меня в черепаший пруд Ботанического сада на берегу старого пролива Нарроуз?
Лайсве ответила, по-прежнему не отрывая глаз от платья мертвой женщины:
– Сад давно заброшен, уже много лет. Он живет в другом времени. Я об этом читала.
– Да-да, я знаю. Но там есть один заросший участок, где мы все еще можем жить в относительной безопасности от хищников. Все, что существовало прежде, теперь стало чем-то другим. И мне нужен не сам сад, а берег старого пролива. Если ты, конечно, сможешь мне помочь. Один мой родич нуждается в помощи куда сильнее меня. А меня просто надо туда отнести. К тому же… беда уже близко.
Взгляд Лайсве переместился на узор на полукруглом панцире черепахи – желтые пятна на зеленовато-коричневом фоне. Она невольно восхитилась красотой ее панциря, яркими оранжево-желтыми глазами, даже кожей – морщинистым подбородком и шеей цвета речной тины и крупными складками в нижней части шеи, желтыми крапчатыми лапками и ноготками. Хотя нет, то были не ноготки, а фаланги, но ей они напоминали красивые длинные ногти. Идеальная конструкция ее тела – нагрудник, соединенный с щитком – вызывала у нее восторг. На миг она вообразила, что и у нее есть панцирь, и тут же почувствовала себя более защищенной; тревога отступила. Почему она родилась человеком?
Раздумывать долго не пришлось. Одной рукой она выхватила цепочку медальона из сомкнутой ладони мертвой женщины; другой подобрала черепаху.
– Я отнесу тебя к старому проливу. – Она резво зашагала по улице к реке мимо Омбарда, и сердце ее забилось так часто, что казалось, оно бьется в горле. – Но тебе придется показать мне точное место.
– Точное место? – головка черепахи покачивалась на шее от быстрого шага. – О чем ты говоришь?
Девочка побежала.
Они вышли на узкий выступ между берегом и старым проливом.
Черепаха была благодарна, хоть и относилась к Лайсве с легким подозрением. Та казалась странной. Черепахе хотелось, чтобы девочка скорее ее отпустила или даже просто бросила в пролив. Она чуяла место, где должна была оказаться. Страшно хотелось дождевых червей, и черепаха пожалела, что не съела парочку, когда шла по грязи.
У края причала – или того, что от него осталось, – девочка остановилась. Впереди раскинулся пролив.
Лайсве поднесла черепаху к лицу и посмотрела ей в глаза.
– Я читала о вас, коробчатых черепахах, – сказала она. – В летописи окаменелостей вы появились внезапно и практически в современном виде. – Она перевернула черепаху, чтобы взглянуть на ее брюшко, а затем снова перевернула спинкой вверх. – Через минуту, – произнесла она, – когда мы окажемся у воды, мне нужны будут очень точные указания. Уговор есть уговор. Мне нужно переправить монетку.
Что в голове у этой девчонки?
– Что значит переправить?
– Слышала про почтовых голубей? Подвид горного голубя, наделенный магниторецепцией. – Она почесала в затылке. Когда она сама стала курьером? Возможно, в тот момент, когда ее мать застрелили и на ее глазах бросили в море, и последнее, что она запомнила, – ее вытянутая рука, погружающаяся под воду. Или в день, когда ее брат растворился в толпе на пароме, не оставив после себя ничего, кроме имени; мальчик, навек потерянный в толпе. Дыры в сердце нужно чем-то затыкать. Ее пальцы подергивались.
– Как тебя зовут? – спросила она.
Черепаха вздохнула.
– Царство: животные. Тип: хордовые. Класс: пресмыкающиеся…
Но девочка прервала ее:
– Отряд: черепахи, подотряд: скрытошейные, семейство: пресноводные, вид: коробчатая черепаха. Но я не об этом спрашивала. Имя у тебя есть?
Черепаха внимательно на нее посмотрела. Повертела головой из стороны в сторону. Думала соврать. Кто она такая, что требует назвать ее имя? Но что-то в глазах девочки побудило ее – его, ведь черепаха была мужского пола, – сказать правду.
– Бертран, – ответил он. – А тебя? – спросил он из вежливости, хотя ему это было не интересно. Впрочем, у этой девочки, похоже, голова на плечах имелась, хоть и маленькая и странная голова. Большинство людей казались черепахе очень глупыми, а умные страдали от меланхолии, которая была сродни иррациональной зависимости от воспоминаний. Чисто человеческий недуг. Людей отличало нездоровое пристрастие ко всему мертвому.
– Меня зовут Лайсве, – ответила девочка. – Но ты, пожалуйста, папе не рассказывай о том, что сегодня случилось. Вообще-то, я должна целыми днями сидеть взаперти; облавы уже на нашей улице и подбираются все ближе.
Бертран кивнул.
– Вернемся к делу, – сказал он, намекая на их незаконченное дельце.
Сжав в одной руке медальон мертвой женщины, а в другой – черепаху, Лайсве прыгнула в воду.
Астер и страх падения
В конце трудового дня, спустя секунды после гудка, Астер садился на железные балки, перекрещивал ноги, закрывал глаза и вытягивал руки в стороны. На такой высоте облака и клонящееся к закату солнце казались не далекими небесными телами, а близкими, родными, и он чувствовал, как они качают его в своих объятиях. Налетавший ветерок находил его, а бескрайнее небо необъяснимо манило, призывало воспарить, разрубив все узы с землей, прежде чем он вернется туда, в реальность, к дочери.
Как это было бы легко. Прыгнуть.
Эта мысль никогда его не покидала.
Жаль, что он больше не мог поговорить с Джозефом. Он ужасно по нему скучал, скучал до дрожи в ногах. Будь Джозеф там, они бы поговорили, прежде чем спускаться на землю.
– Черт, да мне все равно, откуда ты родом, – сказал Джозеф на второй день их знакомства. Астер услышал о Джозефе Теканатокене от парня из Онтарио, который давным-давно участвовал в геологической экспедиции в Якутию. Джозеф из Брука мог найти работу любому, кому хватит безрассудства ходить по железным балкам на высоте птичьего полета и работать в поднебесье.
С тех пор каждую ночь Астеру снился человек, шагающий по балкам над облаками. Из снов родилась мечта. Она манила его, как бесконтрольная зависимость, и, как все зависимости и порождения фантазий, разрушила его жизнь.
Когда Астер прибыл в Брук, жить ему было негде; с собой он привез лишь горе глубиной с океан, дочь с пустым после пережитой травмы лицом и младенца, который все время плакал. Тогда Джозеф Теканатокен разрешил им спать на диване в своем трейлере. Трейлер стоял на клочке грязной земли далеко от воды. Они спали втроем, как семья странных зверей, чьи тела переплелись и срослись. Каждый день Джозеф кормил их яичницей и сыром и приносил молоко. Так продолжалось год.