Павел Вощанов
Ельцин как наваждение. Записки политического проходимца
Борис Николаевич, в силу известных причин, нетребователен к своему окружению, поэтому часто становится жертвой разного рода политических проходимцев. Один из таких – Павел Вощанов. Человек, несомненно, талантливый, но вы не представляете, что он вытворяет за спиной президента!
Из интервью Анатолия Собчака ТРК «Петербург»Несколько историй в качестве предисловия
Есть ереси поколенияот Ельцина до Вощанова.Я прекращаю прения.Заверещаю.Из поэмы Андрея Вознесенского «Большое заверещание»Так уж случилось, что свои зрелые годы (а у мужчины «зрелые годы» – это такой период жизни, когда для смешливых тургеневских барышень он уже стареющий дядя, а для степенных бальзаковских дам все еще молодой человек) я посвятил российской политике. Все началось со спонтанно возникшего желания что-то круто переменить в собственной жизни. Вопреки советам коллег спрятал в сундук написанную, но еще не защищенную докторскую диссертацию, распрощался с Институтом экономики, где чувствовал себя эдаким мадагаскарским тараканом в домашнем террариуме, от которого хозяевам ни пользы, ни удовольствия, и поступил на работу в «Комсомольскую правду». В ту пору это была самая многотиражная советская газета, подспудно, иной раз сама того не ведая, насаждавшая в стране политическое инакомыслие.
Никогда не забуду свою первую заметку, посвященную тому, что вроде бы знал не понаслышке – интеллектуальному убожеству отечественной экономической науки, которая вместо поиска эффективных путей развития страны занималась обслуживанием правящей партийной верхушки, придавая наукообразие ее абсурдным и бесплодным идеям. Прочитав мое творение, Владимир Сунгоркин, в ту пору редактор Рабочего отдела КП и мой непосредственный начальник, произнес не вдохновляющее, но обнадеживающее «Сойдет» и поручил молодому журналисту Борису Утехину слегка «причесать» текст. Через несколько дней, развернув свежий номер своей газеты, я увидел свою фамилию на второй полосе, и сердце радостно ёкнуло: напечатали! Но каково же было огорчение, когда, начав читать, понял, что Утехин переписал все, как говорится, от «А» и до «Я», и его текст оказался намного лучше моего. Настолько лучше, что и сравнивать нечего.
Как же мне тогда было стыдно! Хотелось уволиться и навсегда забыть дорогу на улицу Правды. Но как-то сумел себя пересилить, сделал вид, что ничего страшного не случилось, и даже получил гонорар за заметку Бори Утехина, подписанную моим именем, который, правда, в тот же день был пропит с коллегами по Рабочему отделу. Мне очень хотелось остаться в «Комсомолке». Очень! Здесь мне все было по душе. Особенно новые товарищи, молодые, азартные и бесшабашные. Да меня, в общем-то, никто из редакции и не гнал. Все, от Главного до стажеров, понимали, что первый газетный блин еще ни о чем не говорит. Время покажет, на что я способен. Но для себя вывод я все-таки сделал – надо учиться газетному ремеслу. И, наверное, у меня это получилось, потому как спустя полтора года я уже был лауреатом высшей премии Союза журналистов СССР «Золотое перо», а моя почта в «Комсомолке» стала одной из самых многочисленных.
Это были годы, насыщенные переменами и свободомыслием. Какую бы критику сегодня ни наводили на Горбачева, но только при нем и только благодаря нему мы научились говорить и писать то, что думаем. Разумеется, в чем-то ошибались, частенько перегибали палку, но после стольких лет жизни в атмосфере полуправды и тщательно продуманного обмана эти издержки были практически неизбежны.
До прихода в газету я много лет кряду писал отчеты о результатах научной работы, которые фактически не требовали от меня никаких умственных усилий. Заказчик (а им могло быть любое госучреждение, от союзного министерства до планового отдела какого-нибудь строительного треста в северном Нарьян-Маре) заранее формулировал то, к чему должна прийти моя высоконаучная мысль, и это непременно увязывалось с задачами, вытекающими из последних решений Коммунистической партии. Как правило, я садился за работу не ранее, чем за месяц-два до установленного срока сдачи, потому как наверняка знал, что кроме моего институтского руководства этот труд прочитает лишь один человек на Земле – какой-нибудь никому не нужный чиновник какого-нибудь никому не нужного управленческого подразделения. А, может быть, даже и тот не станет попусту утруждаться – подмахнет отчет, ритуально пригрозив, что делает это в последний раз и что больше подобных послаблений не будет. Но на следующий год все повторится. По сути, жизнь тратилась на то, что никому, и в первую очередь мне самому, не было нужно.
Теперь же я получал несказанное удовольствие от творчества, которого прежде не испытывал и даже не представлял, что такое возможно. Сначала писал о прелестях мне самому неведомой рыночной экономики и о полной бесперспективности централизованного планового руководства, а после, с не меньшей страстью, принялся сокрушать устои советской тоталитарной системы, погубившей миллионы человеческих жизней и, в конечном счете, не давшей людям ничего, кроме скромного достатка и гражданского бесправия. И всякий раз получал в ответ неподдельное кипение страстей. Меня восхваляли и ругали десятки, если не сотни тысяч прочитавших очередную мою заметку.
А потом я повстречался и сдружился с Борисом Николаевичем Ельциным, и с этого момента моя жизнь сделала еще один крутой вираж. Некто Геннадий Алференко, в свое время возглавлявший Фонд социальных инициатив и организовавший скандально известную поездку опального политика в США, в своих интервью не раз утверждал, что это-де он нас познакомил и только благодаря его стараниям Вощанов оказался в команде будущего президента России. На самом деле впервые мы встретились еще в Екатеринбурге, где Ельцин отвечал за строительство, а я был прислан из столичного НИИ в помощь тамошним экономистам для решения того, что не имело разумного решения – требовалось сбалансировать объемы строительных работ с мощностями дислоцированных в регионе подрядных организаций. Однако по-настоящему сблизились и стали сотрудничать мы уже в Москве, и произошло это благодаря Льву Суханову, помощнику Ельцина по Госстрою СССР, куда тот был сослан на аппаратное перевоспитание.
Я наблюдал Ельцина в разных его ипостасях – как опального чиновника, как депутата-оппозиционера, как главу парламента, как руководителя исполнительной власти одной из республик в составе СССР и, наконец, как президента Российской Федерации, провозгласившей себя суверенным субъектом международного права. По сути, это были разные люди, и каждый последующий импонировал мне меньше предыдущего. С последним, с Ельциным-президентом, я вообще проработал недолго, чуть более года. Когда стало совсем невмоготу, не попрощавшись, не сдав дела и даже не получив расчета, ушел из Кремля на вольные хлеба (правда, оказалось, что они не такие уж и вольные) и со страниц разных газет принялся обличать политический курс своего бывшего босса. Но о нем самом не написал ни слова, хотя было что вспомнить и о чем рассказать. Откровения позволял себе разве что в общении с самыми близкими мне людьми, да и то в обстановке дружеского застолья, когда сдерживающие центры головного мозга расторможены горячительными напитками.
Мне казалось, в своих рассказах я объективен, а то, что в них Борис Николаевич иной раз не блещет эрудицией и мудростью, так в том нет моей вины. Как говорится, что наблюдал, о том и пою. Но однажды мне довелось несколько дней провести в обществе корифея мировой офтальмологии Святослава Федорова, после чего я переменил мнение о собственной беспристрастности. Было это в ту пору, когда всемирно известный ученый задумал создать Партию самоуправления трудящихся. Идея благородная по своей сути, но абсолютно иллюзорная по возможностям реализации.
Днем мы встречались с его многочисленными сторонниками, а вечера коротали вдвоем или в компании его особо приближенных однопартийцев. Обстановка была дружеской и весьма доверительной, что, видимо, и сыграло со мной злую шутку – я нарушил данное самому себе слово никогда при посторонних ничего не рассказывать о своем кремлевском житье-бытье. Федоров слушал мои байки без комментариев и ограничивался междометиями, выражающими то удивление, то досаду. Но спустя несколько дней, когда мы уже вернулись в Москву и прощались в аэропорту, он вдруг заметил как бы невзначай:
– Я не слишком большой поклонник Ельцина, но мне кажется, он все же не совсем такой, каким ты его рисуешь.
– Есть сомнения в моей правдивости?
– Ни в коем случае! – доктор обнял меня за плечи, давая понять, что не хотел обидеть. – Но заметь, во всех твоих рассказах о Ельцине есть два главных героя – он и ты, и ты всегда мудрее и дальновиднее.
Боже ж ты мой! Оказывается, все эти дни в глазах академика я выглядел мстительным хвастуном! Мне стало так неловко, так стыдно за себя, что, не зная, чем оправдаться, промямлил: но ведь я же рассказывал только то, чему сам был свидетелем.
– Я в этом и не сомневаюсь. Но пойми, так устроена человеческая память. В ней есть стержень, на котором держатся все воспоминания, и этот стержень – наше «Я». Оно и превращает достоверность в субъективную оценку.
– Это что же выходит, в свидетельствах очевидцев не может быть исторической правды?
– Очевидцы, если они порядочные люди, всегда говорят правду. Но то, что они говорят, нельзя считать исторической достоверностью. Из каждого такого свидетельства нужно обязательно отсеять все личное: «Я подумал… я увидел… я понял… я почувствовал… я удивился». И если без всех этих «Я» что-то от воспоминаний останется, о том и можно будет сказать: все так и было!
То, что он говорил, было понятно по сути. Непонятным было другое – как такое возможно практически применить, к примеру, в работе над книгой о Ельцине, если задумаю ее написать? Будут в ней эти хвастливые «Я» или их не будет вовсе – это же ничего не изменит. Как бы я ни старался скрыть свое присутствие в тех или иных исторических эпизодах, оно все равно вылезет. Явно или неявно.
– Пиши так, будто это какой-нибудь flashback, – и почувствовав мое удивление, спросил: – Не знаешь, что это такое? А ты почитай книгу двух канадских нейрохирургов «Эпилепсия и функциональная анатомия мозга». Уверен, после этого у тебя не возникнет вопроса, как писать книгу о Ельцине.
Знакомый врач-психиатр, услышав мой вопрос о том, есть ли у него книга Пэнфилда (Penfield W.) и Джаспера (Jasper H.), обеспокоенно поинтересовался: у тебя какие-то проблемы? Пришлось сказать, что книгу советовал почитать Святослав Николаевич Федоров. Обеспокоенность сменилась ехидной усмешкой: слава Богу, что совет дал офтальмолог, а не проктолог.
– Это еще почему?
– Ну, глаза все же ближе к мозгу, чем ж***а!
Несмотря на насмешки, я буквально силой заставил себя прочитать сей высоконаучный труд от корки до корки. Но, как и следовало ожидать, ровным счетом ничего в нем не понял, кроме одного тезиса, который ученые сформулировали не как предмет своего исследования, а как сопутствующий ему постулат. Видимо, к его восприятию мой интеллект оказался более или менее пригоден. Он, этот самый постулат, поразил меня до глубины души: оказывается, в своих воспоминаниях о прожитом и пережитом человек бывает безукоризненно объективен лишь какую-то долю секунды! За пределами ее он уже несвободен в суждениях, ибо не может полностью отвлечься от своих самооценок и самооправданий, от гордыни и обид, от субъективности людей, к мнению которых привык или обязан прислушиваться. Как ни старайся, все это в той или иной мере искажает рисуемую памятью картину прошлого. И неважно, в лучшую или в худшую сторону. Главное, что в действительности все было не совсем так или даже вовсе не так.
Признаюсь, до того, как я прочел ту книгу, никогда не задумывался, что память по природе своей не может быть беспристрастной. А это значит, что в любых воспоминаниях о прожитом неизбежно присутствует толика субъективности. У одних она бросается в глаза, у других едва заметна. Но она неизбежна. Но тогда что же это за «секунды безукоризненной объективности»? Это и есть тот самый flashback, о котором говорил мне Святослав Федоров – «феномен внезапного и неконтролируемого воспроизведения в сознании человека ярких зрительных и слуховых образов, которые переживаются им как образы воспоминаний». Науке он хорошо известен, а я, наверное, раз сто прочитал это определение, напряг интеллект до критических перегрузок, но не мог понять, что стоит за его мудреностью. Наверное, так бы и не понял, если б не применил к самому себе.
Думаю, такое хоть однажды испытывал каждый из нас.
Представьте себе: вроде все как обычно, ничего неожиданного, и вдруг какая-то мелочь, сопутствовавшая конкретному эпизоду прожитой тобою жизни (легкое дуновение ветерка, запах духов, скрип трамвая, карканье вороны – да что угодно!), на какую-то долю секунды возвращает тебя в ситуацию давно и навсегда ушедшего времени. И это никакое не дежавю, не осознание того, что происходящее с тобой в данный момент уже когда-то происходило и вот удивительным образом повторилось. Про такое состояние плюсквамперфекта вообще нельзя сказать: «Вдруг вспомнилось», потому что ничего не вспоминалось. Именно ОЩУТИЛОСЬ. Причем настолько явственно, что кажется, будто ты и на самом деле переместился в то время и в те обстоятельства.
Оно, это ощущение былого, возникает неожиданно и независимо от твоих эмоций. Совсем как обморок или эпилептический припадок. Все длится какое-то мгновение, а потому не дает возможности разобраться в происходящем. Закрываешь глаза, замираешь, стараешься носом уловить ускользающий аромат былого, но ничего не выходит – пришел и сразу ушел, растворился, оставив после себя удивление: что же такое со мной только что было? Чудно! И как-то неспокойно: часом не тронулся ли я умом?! Но ты здоров и умом и телом, а то, что с тобой случилось, это и есть flashback – неуправляемая вспышка памяти. Не воспоминание о том, что когда-то происходило с тобой, а ощущение некогда происходившего. В нем, в этом ощущении, нет ничего личного, а, стало быть, нет ни малейшей фальши. Оно лишено какой бы то ни было предвзятости. Секундная беспристрастность.
Спустя год академик Федоров напомнил мне про тот разговор о памяти и воспоминаниях. В ту пору я вел на Радио-1 политическую программу, и он пришел ко мне на эфир.
– Ну что, еще не написал свои исторические мемуары?
– Нет.
– Что так? Ленишься?
– Жду, когда на меня снизойдет flashback.
– А-а, так ты все-таки прочитал?! Молодец! Жаль только, что не понял в ней главного.
– А что главное?
– Память сосредотачивается на общей картине, flashback – на деталях. Подумай над этим.
И я подумал.
«Вспомнить прошлое» и «ощутить прошлое» – в чем разница? В деталях. Она примерно такая же, как между тщательно выписанной акварелькой и фотоснимком. Взгляд живописца выхватывает из увиденного только важные для его замысла детали – поле, речку, мостик, солнышко на небе, птичек на деревьях, пейзанок с косами. Его творение – продукт творческого воображения, иллюзорное воспроизведение действительности. Фотоснимок же фиксирует все, «как оно есть», и в этом смысле он много ближе к реальности. Человек, если это не лжец и не фальсификатор, рассказывая о каких-то событиях, свидетелем которых он был, крайне редко искажает общую картину. Он осознанно или неосознанно искажает детали, порой несущественные и сопутствующие чему-то главному. Но вот ведь в чем парадокс – для его читателя или слушателя они, эти самые детали, как правило, оказываются важнее важного и именно из них он складывает собственное представление о прошлом.
И какой же из всех этих рассуждений следует вывод? Чтобы приблизить пристрастные воспоминания о прошлом к беспристрастному ощущению прошлого, нужно по возможности исключить из них собственное «Я» и сосредоточиться на деталях. Конечно, это еще не гарантия объективности, но все же шанс не скатиться к самолюбованию и не уверовать в собственную непогрешимость.
…Детство мое прошло в Карлсхорсте, пригороде еще не оправившейся от войны германской столицы. Одни говорили, что я – дитя освободителей, другие – что оккупантов. А я мечтал вернуться в Россию и считал дни, остающиеся до отцовского очередного отпуска. Время тянулось медленно, и мне казалось, мы никогда не уедем домой. И тогда я начинал думать о том, как было бы здорово, если б в Берлине случилось землетрясение и разрушило наш здешний дом (почему именно землетрясение, а не что-то еще, до сих пор не могу понять). Тогда нам стало бы негде жить, и мы наконец уехали туда, где все говорят по-русски, где зимой выпадает белый-пребелый снег и не тает до самой весны, где летом можно посидеть с мальчишками на берегу неторопливой речки и полюбоваться, как поплавок задиристо подрагивает от поклевок хитрых ершей.
Я очень хотел домой, и поэтому все вокруг было немило. Даже немногочисленные немецкие дружки-приятели, с которыми облазил все в округе, включая разрушенные бомбежками дома и сохранившиеся блиндажи да окопы. Рассорившись из-за чего-нибудь – в какой мальчишеской компании не бывает ссор? – я плевал в них самым страшным ругательством того времени: у-у, фашисты! Бить озлобившегося «освободителя» друзья не решались, но жаловались своим родителям, а те, соответственно, моему отцу. Отец брал в руки ремень и охаживал по тому месту, коим, по его разумению, я думал вместо предназначенной для этой цели головы.
Но однажды мои мечты стали явью – мы сели в поезд и поехали на восток. И не в отпуск, а навсегда. Сначала за окном мелькала ухоженная бюргерская Германия, за ней – очаровательная крестьянской простотой Польша, а за пограничным Бугом… Спустя год я уже видел во снах, будто гуляю по мощеным брусчаткой улочкам Карлсхорста, вдыхаю осенний запах горящих в топках угольных брикетов и чувствую вкус хрустящей белоснежной булочки за пять пфеннигов. Все, что было в прошлом, стало «у нас в Берлине». Одноклассники, подметив это, обзывали меня то Фрицем, то Гансом, то фюрером. Я бросался на них с кулаками и почти всегда был бит, потому как не имел должных навыков кулачного боя. А не имел потому, что вырос среди карлсхорстских хулиганов, коих в сравнении с нашими дворовыми башибузуками вполне можно было считать образцовыми пай-мальчиками. Я тосковал по своим берлинским приятелям и даже написал им несколько писем, но ответа ни от одного так и не получил. А когда подрос и присмотрелся к советским реалиям, то понял, почему не приходили ответы, – я был по другую сторону «железного занавеса».
Много лет я мечтал побывать там, где прошло мое детство. И если б не Горбачев с его Перестройкой, эти мечты так и остались бы мечтами. Но страна стала свободнее, и гражданам милостиво дозволили выезжать за рубеж. Правда, поглядеть на мир отправились немногие, а лишь те, кто мог раздобыть хоть немного не «деревянной» валюты. У меня таких возможностей не было. Зато они были у известного оппозиционера Бориса Николаевича Ельцина. Он и предложил мне вместе с ним и Львом Сухановым съездить в Германию на презентацию его недавно изданной там книги, обличающей пороки советской действительности.
…Самолет в Берлин вылетает из Шереметьево рано утром. Суханов определенно не выспался – дремлет в кресле, даже отказался от завтрака. Ельцину это явно не нравится. Он не любит хотя бы ненадолго оставаться без внимания подчиненных. Поэтому как могу развлекаю его рассказами про свой берлинский дом, про свою улицу, про школу, в которой учился до пятого класса, про парк, что за старым немецким госпиталем, где, не знаю почему, мы находили в земле много значков с фашистской символикой. И, конечно, про гаштет с умопомрачительным айсбаном и ароматными жареными сардельками.
– Я покажу вам такую Германию, какой вы нигде больше не увидите!
Ельцин недовольно морщится: «Мы на экскурсию едем или по делу?», но по его добродушному тону чувствую – если позволит время, может, и согласится.
И вот мы в Карлсхорсте. Удивительно, но он ничем не напоминает мне мое детство! Ельцин не желает даже смотреть в мою сторону. Если начинаю что-то объяснять, демонстративно отворачивается и раздраженно спрашивает верного оруженосца Суханова: «Ну и чего мы тут делаем?!». Тот сокрушенно разводит руками и бросает в мою сторону полный мольбы взгляд: скажи же что-нибудь! В конце концов я не выдерживаю и решаюсь на отчаянное заявление:
– Не понимаю, Борис Николаевич, за что вы на меня так сердитесь. Я же не мог знать, что за те годы, что меня здесь не было, Германия так изменится.
То, что мы увидели, лишь архитектурой напоминало улицу моего детства. Восточного вида мужчины, сидящие кружочком на низких стульчиках со стаканчиками чая в руках. Громкая гортанная речь. Окурки сигарет, брошенные на тротуар. Ароматы баранины, пережаренного лука и пряностей, несущиеся из раскрытых настежь окон. Гремящая на всю округу музыка, по стилистике весьма далекая от немецкой. Пригнувшиеся, будто от врожденного испуга, женщины в черных одеяниях. Но, пожалуй, самая разительная перемена – лавка с истекающей жиром шаурмой на месте гаштета с айсбаном и сардельками. Другие люди и другая эстетика жизни. Не лучше и не хуже – просто другая, не имеющая ничего общего с той, что я помнил. Германия стала другой Германией.
Вечером за ужином Ельцин уже не выглядел раздраженным и даже позволил себе благодушно пошутить по поводу моего фиаско:
– Что ж, давайте выпьем за Павла! Он сегодня показал нам такую Германию, какой мы нигде, кроме как в Турции, не увидели бы!
Но на следующий день шеф меня удивил. Можно сказать, поразил. Мы ехали в машине с какой-то встречи. Сидящий на заднем сидении Ельцин всю дорогу молчал, и вдруг тронул меня за плечо. Я обернулся.
– То, что мы вчера видели, – почему немцы оттуда уехали?
Признаться, я слегка опешил, поскольку не ожидал услышать от него вопрос о неудавшейся экскурсии.
– Так их там с 45-го года не было. Это же был охраняемый район, где жили семьи советских офицеров. А когда наши войска вывели, давно не ремонтировавшиеся дома и квартиры опустели. Вот их иммигранты по дешевке и раскупили.
– Понятно.
Казалось, Ельцин для себя все прояснил, и продолжения разговора не будет. Но я ошибся. Мы уже подъезжали к гостинице, когда он вдруг произнес, скорее для себя самого, нежели для нас с Сухановым:
– Освобождаться от коммунизма тоже надо было с умом.
Мне очень захотелось, чтобы он развил свою мысль, и я, сделав вид, что не расслышал, повернулся и переспросил: что надо было делать с умом? Ельцин сидел с закрытыми глазами, будто спал. Суханов приложил палец к губам: тише, не трогай его!
…С того дня прошло почти четверть века. Не скажу, что я напрочь забыл его, но все же вспоминал крайне редко. Не такой уж он и значимый в моей жизни. И вдруг однажды, не знаю почему, всем своим нутром ощутил то дождливое осеннее утро, тот запах горящих в топках угольных брикетов, тот шелест опавшей листвы под ногами. А главное – ощутил присутствие моих тогдашних спутников, и вновь испытал внутренний дискомфорт из-за того, что поездка в район моего детства не задалась, хотя, поддавшись моим уговорам, ради нее отказались от завтрака с каким-то очень важным депутатом германского Бундестага.
Этот мимолетный экскурс в прошлое заставил меня сесть за стол и положить на бумагу все, что вспомнилось о том дне. И сразу мое собственное «Я» стало в этой истории самым главным, самым мудрым, самым дальновидным, и вообще самым-самым. Вот тут я с чем-то не согласился, вот присоветовал что-то умное, вот кого-то резко осадил, а после кого-то высмеял. Воспоминание о времени стало воспоминанием о самом себе. А кому оно интересно? Никому. Написанное отправилось в корзину, а на идее сотворить «хорошую книгу про Ельцина» был поставлен крест. Раз и навсегда.
…С того дня минуло четверть века. Многое во мне за эти годы переменилось. Стали мучить воспоминания и появился труднопреодолимый соблазн ими с кем-нибудь поделиться. Конечно же, это старость. Любой из нас может заметить подобное по своим родственникам, из которых в их относительно молодые годы слова о прожитой жизни невозможно было вытянуть, зато с возрастом не знаешь, как увильнуть от задумчивых вступительных аккордов: «Помню, однажды… Вот был у нас случай… Прихожу как-то раз…» Успокаиваю себя тем, что я еще не столь зануден в своем желании покопаться в прошлом, и что мои рассказы для кого-то могут представлять интерес. Главное – не позволить себе оценки вселенского масштаба. Не мой уровень. Нужно сосредоточиться на деталях. Неважно каких – значимых или малозначительных, привлекательных или отталкивающих. Какие запали в память, пускай такие и будут. И ни в коем случае не ставить перед собой цель кого-то шокировать. А еще, по возможности, исключить из повествования свое «Я». Не личное местоимение как таковое, от него никуда не деться, а собственное мнение, собственную позицию, собственные оценки происходившего. Кто знает, вдруг да удастся хоть на йоту приблизиться к беспристрастности?