Командовал отрядом (верней, координировал действия милиции и молодежного отряда) старший лейтенант Жиров. Для них, конечно, он был не старший лейтенант, а просто Сергей, даже Сережа. Моложавый, с узкой щеточкой бурорыжих усов, в веснушках, часто улыбающийся, Жиров поначалу многим казался этаким добрячком, мальчишкой, но, когда он выезжал на задание, облик его менялся, улыбка исчезала с лица, а вместо нее появлялось выражение сосредоточенности и даже угрюмости. И это имело свой смысл, потому что во время рейдов, не всегда безопасных, каждый в отряде должен был помнить об осторожности…
К оперативным рейдам привлек Татьяну именно Жиров, хотя она, наверное, до конца не осознавала этого. О том, что Татьяна замужем и у нее есть ребенок, Жиров хорошо знал, но что поделаешь – она нравилась ему, и он постарался сделать так, чтобы Татьяна чаще участвовала в его рейдах, привыкла к ним; так оно и получилось. Позже Татьяна думала, что она сама полюбила рейды, на самом деле во многом тут виноват был Жиров. За ним вообще водился один «грех» – переманивал Татьяну работать в милицию. Наблюдательный да к тому же еще влюбленный, он заметил, как искренне переживает Татьяна за всякую изломанную ребячью судьбу, а таких судеб проходили перед ними не одна, не две, а десятки… Обозленные, горящие ненавистью глаза ребят, пойманных на каком-нибудь чердаке, их грубые, ни себя, ни других не жалеющие слова и оскорбления, затравленное состояние, когда их припирают к стенке и не остается ничего другого, как признаваться и «раскалываться», а «раскалываться» так не хочется, – все это действовало на Татьяну угнетающе, больше того – она вдруг внутренне становилась на сторону обозленных, огрызающихся «волчат», и стыдно было, что она такая глупая и непоследовательная, черт знает какая каша творится на душе… Надо сказать, она никогда никому не признавалась в своих мыслях, и Жиров, конечно, тут не был исключением, но он-то все подмечал, все чувствовал, инстинктом влюбленного догадывался о мучениях, которые одолевали Татьяну. И поэтому однажды прямо предложил ей: переходи к нам, ну, если не совсем к нам, то в инспекцию по делам несовершеннолетних – там такие, как ты, во как нужны! – и, улыбнувшись, он провел ребром ладони по горлу. Татьяна отмахнулась от его слов, как от шутки… Но предложение это не забыла. Помнила. Помнила, правда, как о чем-то нереальном, несбыточном…
…Осенний вечер настаивался густой, холодный, и, если б не звезды, яркие, крупные, наверное, в метре ничего бы не было видно, такая кромешная тьма опустилась на эти окраинные дома. Машина подъехала тихо, метров за сто от дома выключив фары – чтоб не дай Бог сверху пацаны не смогли разобрать милицейский фургон. Жиров включил рацию, вызвал опорный пункт:
– Чайка, я Орел. Нахожусь в заданном районе. Разрешите начать операцию?
– Орел, вас слышу. Можете начинать. Прием.
– Вас понял, вас понял. Приступаю к заданию.
И в открытую дверцу машины Жиров тихо сказал:
– Так, ребята, как всегда – по двое к каждой чердачной лестнице. Пять человек со мной, в том числе Мельникова. Оставшимся – по одному у подъездов. Гуськов, распорядись сам.
Гуськов – командир молодежного отряда (он был слесарем с той же ткацкой фабрики, что и Татьяна) – быстро распределил людей, и ребята по одному выбрались из машины.
– Так, кто со мной? Пошли! – скомандовал Жиров. – Мельникова, ты здесь?
– Здесь, здесь, – шепотом ответила Татьяна.
Жиров выбрал средний подъезд. Осторожно поднялись на пятый этаж. А средний он выбрал потому, что считал: самое верное – оказаться сразу в центре чердака, вклиниться в пространство, так что хоть слева, хоть справа – путь для отступления короткий, застать ребят врасплох гораздо легче.
– По одному. За мной! – скомандовал Жиров и первым полез по лестнице на чердак. – Мельникова, не отставай.
– Да здесь я! – едва ли не раздраженно, но все-таки шепотом отозвалась Татьяна. «Вот уж прилипнет – так не отстанет…» – подумала невольно. По лестнице она забиралась следом за Жировым.
Наверху, перед самым люком, Жиров замер, бросил взгляд вниз: все ли готовы? Можно ли начинать? Большинство не в первый раз участвовали в подобных операциях, ни ругать, ни подгонять никого не пришлось.
– Ну, начинаем, – прошептал Жиров и резко толкнул люк вверх. Видимо, он был чем-то придавлен, потому что открылся не так легко, как на это надеялся Жиров. Несколько дорогих секунд для внезапного появления было утеряно, да что делать… Жиров рванулся на чердак.
В дальнем левом углу сразу бросилась в глаза группа играющих в карты ребят. Самое удивительное («Надо же!» – отметил автоматически Жиров) – играли не при свече, как обычно бывает в таких случаях, нет, – над ними полыхала самая настоящая электрическая лампочка. Но все это мгновение. Вскрик. Свист. Кто-то ударил по лампочке. Посыпалось стекло, и сразу сплошной мрак окутал чердак. «Всем стоять!» – крикнул Жиров, нажав на кнопку фонарика. И вот тут случилось непредвиденное: фонарик не сработал. Хрустел под ногами убегающих гравий, злой шепот, ругань. Правда, думал лихорадочно Жиров, деваться им все равно некуда – все лестницы перекрыты. На беду, второй фонарик оказался только у самого последнего в группе – у замыкающего Гуськова. Пока он забирался наверх, на чердаке становилось – подозрительное дело – все тише и тише. Татьяна шагнула в темноту, пошла на ощупь к тому месту, где только что играли в карты. Кто-то сильно пихнул ее, она упала. Взметнулся яркий сноп света гуськовского фонарика. Жиров бросился к Татьяне: «Что? Что с тобой?» – «Так, ничего, – махнула рукой Татьяна. – Споткнулась». Она хорошо запомнила голос: «Падла-а…» Было больно и обидно. Фонарик шарил по чердаку, метался из стороны в сторону. Как будто вымерло все. Ни шепота, ни звука. Спрятались? «Ну, по одному! – скомандовал Жиров. – Выходи!» Но слова его повисли в воздухе. Когда подошли поближе к пятачку, где шла игра, открылась неожиданная картина: с чердака, оказывается, был еще один лаз – запасной, который вел прямо к пожарной лестнице. Вот этого-то они и не учли! Воспользовавшись темнотой, беглецы спокойно и беспрепятственно спустились по лестнице, расположенной на торце дома, – так что внизу их тоже не увидали. «Ах, черти! – ругался Жиров. – Ну надо же! Как я мог забыть? Ведь на этих домах есть запасной выход!..»
Начали рассматривать место, где велась игра. Посередине возвышался чурбачок, вокруг которого, опрокинутые в спешке, валялись всевозможные ящики, служившие игрокам стульями. Повсюду разбросаны окурки, спички. На чурбачке лежало несколько карт, брошенных в суматохе, – собственного производства.
– А вот свет у них откуда? – вспомнил Жиров.
Взял у Гуськова фонарик, посветил на потолок. На поперечной балке пристроен самый настоящий патрон, из которого торчали рваные, в острых зазубринах осколки лампы. Жиров выхватил светом проводку. Так, провод спускается вниз, лежит прямо на хрустящем гравии. Жиров наклонился, взял проводку в руки и, как на поводке, пошел вслед за шнуром. Шнур вел к одному из чердачных лазов, нырял вниз. Жиров откинул люк – с лестничной площадки ударил в глаза ослепительный свет. Но что больше всего поразило Жирова – шнур тянулся к электрическому щитку. Жиров спустился по лестнице, открыл дверцу распределительного щитка. Так и есть – провод был «вживлен» в общее питание, да так грубо и неумело, что в любую минуту могло быть короткое замыкание, а там и пожар. «Куда жильцы смотрят?» – невольно в раздражении подумал Жиров. На этой чердачной лестничной площадке была только одна квартира. Жиров утопил кнопку звонка. Открыли не сразу, долго вглядывались в глазок, звенели цепочкой, переспрашивали: «Милиция? А что такое? Почему?» – «Откройте», – просил Жиров. Рядом с ним, все с красными повязками на рукавах, стояли ребята из оперативного отряда, – может, слишком неожиданно все это выглядело для тех, за крохотным глазком? Наконец дверь открылась, но не полностью, а лишь настолько, насколько позволяла длина цепочки.
– В чем дело? Что случилось?
– Простите, вы знаете, что к вашему щитку подключен провод?
– А что сделаешь? Я уж сколько с этим хулиганьем ругалась… «Молчи, говорят, бабка, а то и в ящик сыграть недолго…»
– Вы их знаете? Кто они? – Жиров достал свое удостоверение. – Я из милиции. А это мои помощники…
– Кто их разберет… Одного встречаю иногда в соседнем дворе, а кто он – бог его знает. Облюбовали вот чердак наш, все по вечерам там шастают. А слова им не скажи – сразу грозятся… Уж я сколько жаловалась домоуправу…
– Михаилу Ивановичу?
– Ну да, Ефремову. Говорю: когда же наконец это кончится?
– Мы приехали по сигналу Михаила Ивановича.
– И то слава Богу! Уж и жить здесь боюсь, думаю – ну, когда-нибудь да прикончат старуху.
– Значит, никого из них не знаете?
– Нет, не знаю.
– Ну, спасибо. До свиданья. Живите спокойно – больше они вас беспокоить не будут. – Жиров по опыту знал, что, если чердак «накрывали», туда больше никто не возвращался: искали новые укромные и тихие места.
Дверь закрылась. Жиров с силой выдернул из щита провод. «Черт, проворонили», – сказал он вслух, но так, как будто разговаривал только с самим собой.
Спускались по лестнице хмурые, не разговаривали. Сели в машину.
– Быстро, на танцплощадку! – скомандовал Жиров шоферу.
Машина резко развернулась и теперь уже с ярко зажженными фарами понеслась по городу. Жиров делал вид, что не замечает Татьяну, не помнит о ней. Эх, Жиров, Жиров…
…Домой в этот вечер Татьяна возвращалась поздно. Устала; шла медленно, опустошенная, грустная. Эта грусть наваливалась на нее, когда день был слишком насыщенным, трудным, и всегда хотелось, чтобы кто-то пожалел тебя, приласкал. А дома, знала Татьяна, никто ее не ждал. Анатолия нет, а Андрюшка давно спит. Она остановилась перед домом, взглянула на свое окно – оно было темным. Свет горел только у Надежды да на кухне. «Наверное, Наташка еще не спит, читает…» А у Надежды скорей всего гости, подумала тут же. Нет, Татьяна не осуждала Надежду, просто иной раз уставала от шума и веселья, а иной раз – удивлялась, как это Надежде самой не надоест такая беспокойная, суматошная жизнь. И вдруг Татьяна почувствовала – неохота идти домой, не хочется подниматься по лестнице, не хочется ощущать сиротливость комнаты, потому что там никогда или почти никогда за последнее время не бывает Анатолия: то он на работе, то в командировке, то у родителей. Конечно, Татьяна не только догадывалась, а знала наверняка – Анатолий стал избегать семью, раньше хоть просто пропадал – на день, на два, а теперь не бывает дома неделями; попробовала Татьяна как-то сказать об этом его родителям, не пожаловалась, просто обмолвилась – вышло еще хуже: рассвирепел не только Анатолий, но рассердились и родители. Впрочем, удивительного тут ничего нет – они всегда покрывали сына, что бы он ни делал, – история эта тянулась с давних пор, с самой свадьбы, пожалуй. Особенно агрессивна временами бывала мать Анатолия, Эльвира Аркадьевна, а свекор в семейные дела почти не вникал.
Отец Анатолия – Ефим Ефимович Мельников – главный инженер строительного треста, человек занятой, когда-то сделал для Татьяны доброе дело, но она оказалась неблагодарной. Сразу после свадьбы он пристроил семнадцатилетнюю Татьяну в секретарши к своему закадычному другу, директору ткацкой фабрики Трофимчику: и делать особенно ничего не надо, и зарплата идет, и Трофимчик – начальник, каких еще поискать надо, всегда ровный, спокойный, вежливый. Проработала Татьяна у него меньше года – ушла сначала в декрет, а потом и вовсе не вернулась: не по душе показалось современное холопство. Объяснить же причину своего ухода не могла, особенно не решалась сказать правду Ефиму Ефимовичу – и с тех пор он как бы перестал ее замечать. Кем она работает, как живет, что у них делается в семье, ему было безразлично: один раз он помог – ему отплатили неблагодарностью, – о чем еще может быть разговор?
Другими словами, со стороны родителей Анатолия понимания особенного не было, наоборот – даже некоторая враждебность, и вилась эта веревочка ой из какого еще дальнего далека…
Татьяна вздохнула (сколько можно стоять под окнами собственного дома?) и медленно направилась к подъезду. Открыла дверь, и тут в темноте, как будто клещами, ее с двух сторон схватили за руки…
– Тише, тетя. Спокойно…
«Господи…» – пронеслось в ней, а голос, почувствовала она, пропал вовсе – даже и захотела бы крикнуть, не смогла: сердце летело в пропасть.
– Сумочку. Так. Карманчики. Быстрей…
Сзади, ощутила Татьяна, под левую лопатку, приставили нож.
– Туфли скидывай… ну, живей!
Татьяна сбросила туфли – поспешно, даже как будто с отвращением.
Неожиданно руки отпустили. Чувствовала только холодное дыхание ножа за спиной.
– Плащ скидывай. Ну! Кольцо есть? Снимай кольцо… Серьги?
Татьяна сняла плащ; с трудом стащила с пальца кольцо; отдала серьги.
– Долго еще с мильтонами будешь якшаться?
– Что? – не поняла Татьяна; голос оказался хриплый, осевший, звучал тихо.
– Смотри, по чердакам лазить опасно… шею надрежешь…
И тут ее пронзило: это же те, с чердака… И голоса… как она сразу не сообразила: голоса подростков… Татьяну окатило настоящим страхом, пронизывающим, ледяным – так и покатилась по коже волна мурашек. Она знала, в этом возрасте совершаются самые безрассудные преступления, самые жестокие, потому что ни ума, ни осознания тяжести своих действий им не хватает. Все притуплено чувством ложного коллективизма, бравады, циничным хвастовством друг перед другом…
– А чтобы ты лучше поняла… Ну-ка, скидывай… – Нож больно ткнулся под лопатку.
– Что? Что вы? Зачем? – забормотала Татьяна.
– Скидывай, тебе говорят! Ну!
– Да вы что, ребята? – насмерть перепугалась Татьяна. – Я же вас знаю… Вы же… Вас потом…
Где-то наверху громко хлопнули дверью; в подъезде застыла могильная тишина.
– Надо сматываться, – прошептал благоразумный голос.
– Тихо!
И снова – мертвая тишина; только и слышно – прерывистое дыхание Татьяны.
– Про нас скажешь – попробуешь вот это. – Нож больно впился в тело. – Все поняла?
– Поняла, – кивнула Татьяна.
– И по чердакам кончай с мильтонами лазить. Если, конечно, не хочешь…
Чем дальше хотели пригрозить, Татьяна так и не узнала. Кто-то крикнул:
– Сматываемся, ребята! – И все они, как тени, четыре человека, нырнули в щель приоткрытой двери. Были – не были.
Секунду-две Татьяна стояла как в столбняке. Если бы не босые, в одних чулках, ноги, не снятые серьги, кольцо, плащ, она бы, наверное, сама не поверила во все то, что только что случилось. Как, обокрали в своем доме, прямо в подъезде?! Приставляли нож?! Заставляли раздеваться?! Да что же это такое, откуда, почему?! Она была так потрясена случившимся, что не могла даже заплакать – слезы не шли на глаза, а ведь как, наверное, хорошо было бы сейчас разрыдаться, поплакать всласть, от души…
Пошатываясь от слабости и нервного удара, держась за перила рукой, Татьяна пошла потихоньку по лестнице вверх. Шла, как старуха, с остановками, отдыхая на лестничных площадках; шла, так и не плакала, чувствуя себя почти умалишенной от навалившегося ощущения внутренней обреченности. Обреченности – почему обреченности? Сама не знала, не понимала. Ей было страшно. Нет, не потому, что приставляли нож, не потому, что ограбили, что угрожали; страшно от одиночества, от мысли, насколько она сейчас заброшена и забыта всеми; почему-то думалось, что если бы Анатолий так часто не бросал ее, если бы он всегда был дома, ждал ее, любил, жалел, то никогда бы не могло случиться такого! Никогда! А почему она так думала, этого сама не знала, чувствовала только, что мысль ее верная, справедливая, выстраданная.
На третьем этаже ноги Татьяны не выдержали, будто подкосились, такая в них была слабость и дрожь; она опустилась прямо на цементный пол, сидела неуклюже, больно подогнув ногу, но не обращала на это внимания, смотрела через перила в неведомую точку… И истошно кричала в ней в эти секунды душа, как только и выдерживала, не разрывалась на части! Никогда раньше, сколько бы обид и горя ни приносил ей Анатолий, не испытывала она к нему того, что так захлестнуло ее душу сейчас, а именно – ненависть к нему! Впервые в жизни узнала Татьяна это чувство, неведомое раньше, никогда не отравляющее еще ее сердце, – ненавидела мужа остро, брезгливо, ненавидела и мыслью, и чувством, всем существом своим, от кончиков пальцев до макушки головы. Сколько она обманывала себя, обманутая им, – приказывала себе верить в его ложь, как в правду, лишь бы сохранить видимость пусть и не вполне счастливой, но достаточно пристойной и прочной семьи, страх за себя, за Андрюшку всегда толкал ее к тому, чтобы смиренно, будто в сомнамбулическом состоянии, переносить его ложь, украшая и разряжая ее, как елку игрушками, всяческими оправданиями и иллюзиями; он лгал и чувствовал себя, казалось, нормально, в мире с самим собой, во всяком случае Татьяна никогда не замечала в нем раскаяния и угрызений совести; да, он лгал, а она – именно она – чувствовала стыд и вину за его ложь, будто это не он, а она совершала гадкое, низкое и подлое, – и, наверное, догадывалась она теперь, так оно и было в действительности, потому что не в его лжи пряталась загадка и отгадка их жизни, а в Татьянином потворстве лицемерию, предательству и обману. Как она ненавидела его сейчас, потому что прежде всего ненавидела теперь себя! Разве не знала, не знает и не догадывается она, например, что Анатолий ни в какой не командировке, хотя и прислал телеграмму (обнаглел до того, что даже такой способ считает вполне подходящим), а что просто живет все эти дни у какой-нибудь очередной «любви», а когда она ему надоест, или просто пресытятся оба, или, на худой конец, вдруг соскучится по Андрюшке, или, что тоже бывает, захочется домашнего покоя, чистоты и уюта – полежать на диване, почитать газету, поесть вкусных Татьяниных щей, замкнуться в себе, отдохнуть, как говорится, душой и телом от собственной раздвоенной, наверняка изнуряющей, иссушающей сердце жизни, – вот тогда он вернется, позвонит в дверь, бесстыдно бесстрашными праведными глазами посмотрит на Татьяну, улыбнется, даже, может быть, пошутит, потом подхватит на руки Андрюшку и так далее, и так далее… С ума сойти можно от этой лжи и игры, а ведь Татьяна не сходила с ума, терпела, да что терпела – все забывала, прощала, искренне радовалась, потому что вернулся… Вернулся – вот что главное, вот счастье для семьи!
А теперь ей открылось: есть какая-то внутренняя, глубокая связь между тем, что ее только что ограбили, раздели, и тем, что в доме, в семье никогда нет хозяина, защитника, что вместо правды в их отношениях – ложь и лицемерие, что она, татьяна, сейчас здесь, на лестнице, а он, Анатолий, где-нибудь с другой женщиной, может быть, даже в постели…
Но почему все это? За что? И отчего именно ей, Татьяне, досталась такая доля?
Ответить на все это было невозможно. Вся жизнь ее и есть ответ на это. Вся жизнь…
Татьяна с трудом встала и подошла к двери. Ключи остались в сумочке, сумку забрали; Татьяна нажала на звонок.
Открыла Надежда: хитрая многообещающая улыбка так и плавала на ее лице. Увидев Татьяну, Надежда вдруг поднесла ладошку ко рту и прыснула.
– Смешно, да? – невесело покачала головой Татьяна. – Ох как смешно… прямо умереть можно.
– Танька, ты что… ты что, набралась? С кем-то ты пьешь, а со мной… Ой, умора, Танька напилась! – Надежда смеялась, но глаза ее сияли восхищением – так ей нравился сейчас Танькин вид.
Вяло махнув рукой, Татьяна перешагнула порог, но дальше идти сил не было: плюхнулась на стул в коридоре. Закрыла глаза.
Скрипнула кухонная дверь, в коридор выглянула Наталья.
– Ой, Тань, ты чего это? Что с тобой?
Татьяна открыла глаза. Взглянула на Наталью, которая показалась сейчас будто уменьшенной, далекой, как в тумане.
– Напилась, – ответила Татьяна.
– Ну, брось! – не поверила Наталья. – А туфли где? Плащ?
– А, пропила, – сказала Татьяна и снова закрыла глаза, запрокинув голову на спинку стула. – Андрюшка спит? – спросила у Натальи.
– Спит.
– Ой, номер! – улыбнулась Надежда. – Танька напилась! Да ты что одна-то? Пришла б домой, вместе бы и выпили…
– Тань, не ври! – строго, отчужденно и задумчиво проговорила Наталья. – Ну чего ты врешь? Я же вижу – ты трезвая.
Татьяна опять открыла глаза. Она любила Наталью, но почему-то сейчас хотелось, чтобы Наталья поверила, что она пьяная.
– Пойдем, пойдем, – потянула ее за собой Надежда в свою комнату. – Эх, Танька, Танька, давно бы так, а то смотри-ка… туфли потеряла, плащ потеряла… А сумка? Где твоя сумка? – Татьяна неопределенно пожала плечами, и Надежда расхохоталась еще веселей: – И сумку потеряла? Ох, Танька, Танька, ну, загуляла, девка, ну даешь… А правильно! Все правильно. Пропади она к чертям собачьим, наша гордость, наша жадность! Тьфу!..
Наталья смотрела им вслед, ничего не понимая.
В комнате у Надежды ревела музыка, на столе, как всегда, окурки, недоеденные закуски, пятна на скатерти. Но гостей не было: видно, ушли уже или просто разогнала всех Наталья.
Татьяна села в кресло; какое мягкое, уютное кресло, подумала неожиданно, радуясь этой мысли, словно была блаженной, что ли. Она как бы не могла сейчас думать ни о чем серьезном и глубоком, только о чем-то таком, что рядом, на поверхности, что не просится ни в раздумья, ни в печаль.
Она знала, вот она сидит, смотрит, слушает, но ничего не воспринимала, а тело ее будто растворялось в желанном покое, слабости и умиротворении.
– Ты не поверишь, – слышала она и не слышала голос Надежды, – я сказала им – ухожу, все, надоело в вашей дыре жизнь гробить, она у меня одна-разъединственная, как все всполошились!.. А я им еще главного не сказала – что в кино ухожу, пускай не в артистки, это меня не волнует, главное – там жизнь, что-то настоящее, даже Феликсу забыла сказать, а уж он бы удивился… не поверил бы, что ты!.. Представляешь?!
Надежда заглянула Татьяне в самые глаза, потому что Татьяна никак не реагировала на ее слова. Теперь-то Татьяна сообразила – Надежда обращается к ней – и кивнула.
А потом опять она сидела, слушала, кивала, ничего не понимая, не вникая в смысл слов, думала: вот как это бывает… ничего не пойму…
– Но я забуду его, забуду, – продолжала Надежда, – просто гордыню свою бабскую не могу сломить, ну что он мне, мой проклятый Феликс? Еще неизвестно, какая я стану, и не в кино дело, кино – тьфу, просто жизнь будет другая, осмысленная, он еще поймет, пожалеет, от кого он ушел, еще в ноги мне будет кланяться…
– Передай мне телефон, – попросила Татьяна; она сидела так хорошо, так уютно в кресле, не хотелось ни двигаться, ни шевелиться.
– Телефон? – осеклась Надежда на полуслове. Осеклась, удивилась. – На, конечно, пожалуйста… – И протянула аппарат.
Татьяна медленно, завороженно улыбаясь так, будто хочет вот-вот заплакать, набрала номер.
– Жиров? Это я, Татьяна. Мельникова.
Он что-то там ответил (Надежда смотрела на Татьяну во все глаза: Жиров? Какой еще Жиров? Вот так да-а…), Татьяна не слушала его.
– Жиров, – продолжала она, – меня ограбили.
Опять что-то там рокотало в трубке, а Татьяна говорила свое:
– Меня ограбили, Жиров. У меня забрали все-все. Туфли, плащ, сумку, серьги, кольцо. Меня ограбили, Жиров. Ты это понимаешь? Я не пьяная, нет… Я не хочу спать. Я хочу плакать, понимаешь, Жиров?
Он что-то спрашивал, даже как будто сердился, а она, готовая в любую секунду расплакаться, все повторяла:
– Жиров, меня ограбили. Вот что со мной сделали, Жиров… Меня ограбили… оскорбили…
IV. ДаниловыВ школу Наталья не пошла. Все было как всегда: позавтракала, собрала учебники, тетради, выбежала на улицу… и что-то как будто перевернулось в ней. Осень; летят листья; из-за домов малиновым полукругом подымается солнце; шуршат по асфальту шины машин… Беспричинная тоска, которая все чаще и чаще стала случаться с Натальей, вновь охватила ее, навалилась не тяжело, а смутно, тревожаще… Почувствовалось: хочется сделать что-нибудь такое, чтобы разом изменить всю жизнь, должна же она наконец стать понятней, чище, лучше, и в то же время, знала Наталья, ничего такого сделать она не могла, оттого и тоска наваливалась, брала за сердце грусть… Как ей противно и стыдно было иной раз сидеть в школе и делать вид, что слушает о какой-нибудь физике, химии, а думать совсем о другом – о жизни, которую невозможно понять, хотя с виду она такая простая, близкая, но совсем непонятная и далеко не хорошая. И не мысли, а мечты взывали к другой жизни, понятной, сердечной, не запутанной, полной взаимной любви или хотя бы уважения, да – не мысли, а мечты. Потому что мысли оставались трезвые и холодные, несмотря на ее возраст, несмотря на то, что она девочка, – эти мысли отравляли ей жизнь, а мечты хотели примирить и примиряли с жизнью или, во всяком случае, возвышались над ней. Скорей всего, глупым, а еще точней – неопытным было только ее сердце, а мысли, хоть ни один взрослый, наверно, не поверил бы в это, были глубокие и зрелые, стремились к тому, чтобы быть таковыми, и от этого странного сочетания – неопытного сердца и самостоятельных серьезных размышлений – шла вся ее мука, боль, стыд и растерянность. Пожалуй, больше всего было последнего – стыда и растерянности, самое главное – растерянности.