– А так, – объяснил свою мысль Егор. – Кто сильно старался порядок наводить – того туда же, в петлю пихали: опасный человек.
– Чем опасный?
– А до корней может докопаться. А этого, Паша, ни в какие времена не любят.
– Чувствую, намекаешь на что-то. А не пойму. Ты мне просто скажи: почему не устраиваешься на работу?
– Я работаю. Не видишь? – Егор кивнул за окно – на огород, на Чусовую вдали, на красногорский лес.
– Нет, а официально?
– Не хочу.
– Да ты пойми: если каждый скажет: «Не хочу!» – что тогда будет?
– Если бы каждый работал, как я, больше бы толку было. А так – одна ложь кругом.
– Значит, вся страна за дело взялась, а ты говоришь: ложь?
– Я так не говорил. Не шей мне мыла, Паша!
– Слушай, ну вот если честно: никак я тебя не пойму! – воскликнул Востриков. – Ведь ты умный мужик. Образованный. В университете учился. На заводе работал. И вдруг – бац – бросил все. Ты в своем уме?
– А ты?
– Я-то в своем, – нахмурился участковый. – Но какого хрена ты учиться бросил, убей – не пойму.
– Потому и бросил, что понял: ложь там одна, а не философия. Жить надо, а не лясы точить. Так-то, старшина Востриков!
– Ну да, ты, значит, один правду знаешь, а все остальные – ерундой занимаются?
– Все – не все, а многие. Не умеет человек по правде жить. Не получается. Да и не хочется ему, человеку. Жить по правде – это труд, Востриков, а по лжи-то жить легко. По лжи и лицемерию. Вот человек и живет так. Легче ему, спокойней, сытней. Вот ты себя возьми: тебе лишь бы порядок был. А какой порядок – для тебя все равно. А, может, порядок твой – это сущий бардак как раз, безобразие, противочеловеческое что-то, а?
– Но-но, Егор Савельевич, поосторожней на поворотах! Я к тебе жалеючи, с пониманием, а ты еще оскорблять? Не забывай – я при исполнении служебных обязанностей.
– Вот и катись: лови воров, жуликов, паразитов, прихлебателей – там твое дело! А мне тут нечего голову морочить.
– Значит, так ты ценишь дружеское расположение?
– Друг нашелся! – рассвирепел Егор. – Ты жить спокойно хочешь, кусок свой жевать безмятежно – вот и вся твоя дружба. И пошел ты с такой дружбой знаешь куда?!
Павел Востриков не стал уточнять, куда он должен пойти с такой дружбой, а решительно поднялся из-за стола, одернул резко раздраженными движениями гимнастерку, поправил ремень, нахлобучил фуражку на порядком уже облысевшую голову и, козырнув, угрожающе проговорил:
– Предупреждаю вас в последний раз, товарищ Малицын! Мало того, что живете не по месту прописки, так еще не работаете нигде. Как бы не потянуть на статью за тунеядство!
– Арестуешь – отвечу. А сейчас – катись! – И Егор твердо показал на дверь. Даже не встал из-за стола хозяин.
Несколько секунд, приоткрыв губастый рот, Востриков переживал острую обиду, полоснувшую его по сердцу, но – взял себя в руки и твердым шагом вышел из избы; только бритая шея его густо покраснела.
Да, не получилось разговора…
И не в том дело, что Егор не испугался последствий (Востриков был мягкий и добрый человек, отходчивый, и вряд ли решится на что-то серьезное: совесть замучит), дело в другом – в яростном непонимании, которое разделяло Егора и многих людей, встречавшихся на его пути.
Да что думать об этом! Что мучиться понапрасну!
Егор скинул с себя пиджак, тяжелые лыжные ботинки (весной, летом и осенью – единственно признаваемая им обувь, дешевая и крепкая; зимой предпочитал валенки, «пимы» по-уральски, – обувку тоже надежную, удобную и теплую) и, босой, в одной майке и легких спортивных шароварах вышел из избы, подхватил тяпку у крыльца и отправился в огород.
Когда ему было не по себе, он всегда лечил душу работой; вот и сейчас: встав на углу картофельной гряды, он начал рядок за рядком окучивать картошку, гордость свою, – картошку густую, ветвистую, но еще маловато поднявшуюся над землей и потому требующую как можно больше воздуха, влаги и рыхлости почвы. Солнце припекало не столь сильно, как совсем недавно, когда приходил участковый Паша Востриков (день клонился к закату), но обильный пот и без того яростно и многоструйчато катился по загорелым бугристым плечам Егора, по его мощной груди, по узкому аскетическому лицу; и даже из-под синей широкой ленты, которой Егор всегда прихватывал густые свои, смоляные и вольные волосы, тоже бисеринками выкатывался пот, слепя глаза; прищурившись, Егор снизу вверх, мощной струей воздуха сдувал пот с бровей и ресниц (не прекращая работы, не отрываясь от тяпки), и бисеринки пота разлетались по сторонам, как прозрачно-оранжевые – от солнца – блестящие шарики.
А когда он работал, он всегда думал; больше того, чем неистовей и увлеченней работал, тем думал глубже и серьезней. Конечно, для всех самым странным его поступком было то, что он бросил когда-то университет. Но как объяснить другим, как быть правильно понятым, что потому и бросил, что заела, замучила вконец совесть. Он учился с упоением, легко схватывал все философские термины, понятия, построения, системы, доктрины. Может, оттого легко, что всегда стремился именно к этому: понять, как устроен мир, где его начало, продолжение и конец, понять стройность и логичность законов, которые управляют жизнью, материей и духом; он буквально находился в эйфории, причем эйфории сознательной, оттого, что незаметно-неприметно, но приобщался к тайнам жизни, к их осознанию и пониманию, и даже казалось порой, что то, что понимает он, больше никто на свете не понимает – не понимает так глубоко, ярко, отчетливо, тут бродили-скользили даже мысли о какой-то избранности, пророческом откровении о самом себе, будто он не только открыватель тайн, но и их творец или, по меньшей мере, сотворец.
Что и говорить: сколько молодых сердец ловила в свои сети голая наука философия – наука осознания, понимания и отражения законов материального и духовного мира. Иллюзия причастности к тому, к чему в действительности ты совершенно непричастен, – вот что тут главное, вот в чем истоки возможных и страшных разочарований.
Именно на третьем курсе это и случилось с Егором – он как бы оглянулся вокруг и заметил, и разобрался, и уразумел: философские системы жизни – это одно, а сама жизнь – совсем другое. Сама жизнь – она кровавая вещь, она из пота и плоти, из хлеба и мяса, из слез и страданий. Он учится, упивается знанием, восторжен и упоен в своей мистической мечте познать глубинные законы жизни и природы, а в то же время, когда он выходит из дверей университета, навстречу ему бредет седая старушка в легком рваном пальтишке, без рукавиц, с озябшими посиневшими руками, а из задубевшей на морозе дешевой кожеми-товой ее сумки торчит сизый хвост окоченевшей скумбрии… Вот когда в первый раз кольнуло твое сердце! Что-то остановило твой бег, как будто ты ударился со всего размаха о чугунную тяжелую дверь или уперся в каменную стену, – но что такое?! почему?! Ты еще ничего не осознал, не разобрался ни в чем, но защемило, защемило твое сердце… и страшная боль, как острая игла, вошла в твою душу.
Ты потом ходил и ходил по улицам зимнего завьюженного Свердловска, тоже в легком и рваном полупальтишке, как и та старушка, но все же ваши пальто – совсем разные вещи… И ее скумбрия – тоже совсем другое, чем твой бедный и скудный обед в студенческой столовой… Тут что-то несопоставимое было, несравнимое и несравненное, хотя оба вы – и бедны, и холодны, и голодны. О, твой голод – совсем другой голод; да и не голоден ты, хотя и сосет постоянно в желудке; это оттого, что ты молод и полон сил, и полон восторженного стремления познавать новые и новые тайны жизни через философию и отвлеченную игру ума; тут совсем другое пронзило тебя: тебе двадцать первый год (ты прожил уже треть, а может, всего только четверть, а может – и всю половину отпущенного судьбой времени твоей жизни), но… но ты еще никогда и нигде ничего не создавал и не создал! Ты просто нахлебник у жизни, причем нахлебник восторженный, еще ничего не сделавший, не ударивший палец о палец, а у тебя уже все есть: и корка хлеба, и пальто, и комната в общежитии, и множество книг, и эрос твой есть, который мучит тебя по ночам, но ты пытаешься не придавать ему значения, а ведь он – зов жизни и жизни реальной; нет, для тебя ничего не существует реального, жизненного, одна – наука, одна – философия, но чем же кормятся люди, которые занимаются философией? И не только они, а все, кто ничего не делает, ничего не создает, но много болтает, много думает, много восторгается? Они кормятся именно тем, что отобрали вон у той старушки с озябше-посиневшими руками, которыми она держит дешевую кожемитовую сумку с торчащим из нее сизым хвостом окоченевшей скумбрии…
Вот что открылось Егору! Вот какая странная и страшная бездна легла между ним, счастливым студентом, и случайно встреченной старушкой в легком рваном пальтишке.
Да кто же он в этом мире?
Об этом и начал он думать постоянно и мучительно.
Он как будто впервые в жизни всерьез задумался о своей матери, которая всю жизнь работала, не покладая рук, именно так – не покладая рук, двадцать лет кормит его и поит, двадцать лет непритязательно и ненастойчиво внушает ему, что главное в жизни – человеческий труд, а он совершенно ничего не понимал, ни разу не осознал это как истину, как правду жизни, как нечто такое, что выше всего на свете, в том числе выше любой философии и любого отвлеченного размышления. Двадцать лет он живет бездельником, сидит на чужой шее, кормится чужими трудами и при этом относится к себе не только с уважением, но и с любовью, обожанием, восхищением: сама сложность человеческой натуры и способность человека мыслить, а вместе с этим и самообольщаться, – вот что сбило его с толку! Но теперь-то, когда открылось все?! Когда ясно стало, что прежде чем размышлять о жизни, а тем более – судить и философствовать о ней, надо эту жизнь вначале создать, и не чужими руками, а своими, – теперь-то как быть? Продолжать учиться, где не столько учение важно, сколько осознание вот этого: чтобы учиться – вырываю у кого-то кусок хлеба; чтобы одеваться – вырываю у кого-то одежду; чтобы кормиться – тихим сапом «граблю» старушку с окоченевшей скумбрией в сумке; чтобы наслаждаться чтением философских пьянящих «открытий» – лелею в себе трутня и добровольного евнуха; чтобы существовать наконец – обкрадываю, обедняю существование других, ибо всем, что они создают, они вынуждены делиться и с такими, как я, которые пестуют в себе мысль, будто они стоят выше и дальше других, потому что они – мыслят, потому то они – высшая форма существования, форма осознания жизни. Ложь, ложь все это! Философия трутней и бездельников, философия блудящих в слове и в мысли!
Вот такой получился внутренний переворот в Егоре на двадцать первом году жизни.
Но разве мог он кому-нибудь объяснить свое состояние? Тем более объяснить в тех словах и понятиях, которые пришли к нему, сформировались отчетливо гораздо позже, когда он стал старше, опытней, серьезней?
Нет, конечно, не мог; даже себе до конца не мог объяснить всего, что только чувствовал и мучительно ощущал душой и сердцем: жить по-старому нельзя, стыдно, грешно, преступно…
Но для других-то – он оставался прежним Егором. И потому, когда в один прекрасный момент он бросил университет и пошел работать на завод учеником токаря, перейдя жить в рабочее общежитие (домой, в Северный, он не поехал, нарочно остался в Свердловске, чтобы испытать себя, чтобы не слышать вокруг восклицательные и удивленные «ахи» и «охи»), для других-то действительно его поступок был не только непонятен, но – дик, абсурден. Для бывших одноклассников или товарищей по институту – просто очередной «выпендреж», одна из выходок «супермена» Егора Малицына, а вот для матери, для Нины Савельевны, обыкновенной рабочей Северного трубного завода, – это был страшный и неожиданный удар. Всю жизнь она положила на то (ведь отца у Егора не было, воспитывала сына одна), чтобы сын нормально рос, учился, кончил школу, поступил в институт (а ведь он глубже взял – в университет, на философский факультет поступил!), получил высшее образование, стал умным и прекрасным специалистом в своем деле, а потом бы женился, семью завел, порадовал мать на старости лет, – и вдруг бах: университет бросил, домой не едет, устроился на завод, живет в Свердловске, перебивается в рабочем общежитии, – да что с ним?! В уме ли он? Не спятил ли? Какая муха его укусила?
И вот – слегла мать Егора, Нина Савельевна: ноги отказали. До больницы дело дошло. И главное, никак не могла мать понять, чего такого худого сыну сделала, чтобы он мог так сурово «отблагодарить» ее? Конечно, она всю жизнь чувствовала какое-то проклятие на себе, ни мать Тося, ни отец Савелий не любили ее, даже помыкали ею, будто она была виновата, что не удалась их совместная жизнь: Савелий, лесник, почти всегда в избушке своей жил, под Красной Горкой, а мать тут, в Северном, но совершенно не обращала внимания на дочь, будто и не было ее на свете. Странные старики были, сумасшедшие… Может, оттого и забеременела Нина в семнадцать лет, сама не зная от кого (впрочем, Нина знала, да всю жизнь молчала об этом), что была как сиротинушка при живых родителях, а ласки ой как хотелось, и понимания, и человеческого участия… Так и поплатилась за свой безрассудный шаг: одна воспитывала Егорку, которого, надо сказать, не любили ни бабушка Тося, ни дед Савелий. Дочь не любили – и внука не замечали. Странно… Вот и вложила Нина всю свою душу в сына-сиротинушку, думала – человеком вырастет, гордилась им, а он – вон какую штуку выкинул… Может, наказание это Нине за всю ее грешную и тяжелую жизнь? И вот слегла она, ноги отказали… До больницы дело дошло.
Впрочем, месяц полежала – сбежала домой на собственных ногах. Ни матери, ни отца давно в живых нет, а хозяйство дома не ждет… И что удивительно: через два месяца ноги у Нины Савельевны совсем отошли, вновь себя вспомнила, может, даже и бойчей бегать стала, чем прежде, да и сердце у нее выровнялось, перестало пошаливать, – а причиной всего было то, наверное, что Егор не сдался в своем упорстве, наоборот – утвердился в мысли, что делает все правильно, да и мать заверил: «Учиться не вернусь! Хоть режь. Работать буду. Рабочим…»
Мать смотрит, он и впрямь неплохо работает, из учеников выбился в токари высшего разряда, получает хорошо, даже матери помогает, не пьет, не курит, не балует, серьезный, спокойный, вот только суров и молчалив не по годам, а так – ничего страшного. Авось перебесится малый? На это она и надеялась…
…Закончив окучивать (а окучивал он часа два кряду, не разгибая спины), Егор подошел к колодцу, достал полнехонькое ведро ледяной воды и, в чем был, не раздеваясь, окатил себя водой с головы до пят. Обожгло всего, как раскаленным металлом (аж паром задымилось тело), но лед и пламень – по ощущению – тут же прошли, и все тело Егора словно накрыло волной глубокого нутряного тепла, которое охватило, кажется, каждую клеточку, каждую потаённую глубинку могучего закаленного организма.
Егор стоял, мокрый, горячий, пышущий паром – и улыбался; он редко улыбался, надо сказать. И вот – улыбался сейчас.
Вскоре, сняв с себя мокрую одежду, зашел в избу, крепко и жестко растерся свернутым в жгут махровым полотенцем, и тело его еще больше заиграло огнем и жаром. Затем надел сухое белье, свежую хлопчатобумажную рубашку, простецкие рыбацкие штаны и, разогрев на плите щи, сел за стол. Ни выпивать, ни закусывать не стал (хотя на столе оставалось еще после визита старшины милиции Паши Вострикова), а методично, размеренно, отламывая огромные ломти пахучего ржаного хлеба, начал хлебать горячие, остро отдающие приправой и красным перцем щи. Аж испарина на лбу выступила. Хлебал долго, методично; больше всего на свете Егор любил горячие наваристые щи и готовил их, естественно, всегда сам, с удовольствием готовил, со знанием дела, с любовью. У него могло не быть второго, бог с ним, но без щей, без борща или ухи – без этого он жить не мог. Наевшись (а съел он не меньше половины трехлитровой кастрюли), Егор вышел на крыльцо; яркое солнце садилось уже за дальний сосняк, и это было самое время, чтобы идти и ставить на Чусовой донки, жерлицы и вёрши (на Урале их называют «мордами»): по всем приметам – по красному кругу солнца, по ясной синеве далей, по паутинно дрожащему вблизи воздуху – ночью должен быть отменный клев, а значит завтра к утру будет хороший улов.
Егор начал собираться на рыбалку.
По тропе, которая вела от дома к реке, Катя с Георгием – удивительное дело – минут за десять добрались до прибрежной лужайки, до своего «Москвича»; значит, расположились они совсем недалеко от этого негостеприимного жилища с его диким, невменяемым хозяином. Может, он их перепутал с кем-то? Что плохого они сделали ему? Почему с такой яростью, ненавистью, бешенством он набросился на них? Нет, тут что-то не так, наверняка он принял их за кого-то, кто были его врагами. Но за кого? За каких врагов?
– Идиот какой-то, – бормотал Георгий. – Ненормальный…
– Чтобы так отвечать женщине… – чуть не плача говорила Катя, – нет, такого со мной еще не было…
– Да пропади он пропадом! Попался бы он мне в городе, я бы ему за такое… – храбрился задним числом Георгий, хотя знал: он просто-напросто испугался мужика, его натиска, напора, ярости. И от этого на душе было вдвойне погано – что испугался, спасовал. Но с другой стороны, что он мог сделать? Тем более они вошли в чужой дом без спросу, без приглашения…
Они быстро собирали в машину все, что оставили на поляне после завтрака: вилки, котелок, металлические тарелки, коробку с чаем, кружки; весь мусор сожгли, а золу аккуратно притоптали; вообще оставили после себя идеальный порядок, чтобы все выглядело так, будто и не ночевал здесь никто, не валил сухостой для костра, не обижал природу.
И вот, когда машина была готова к отъезду, Катя опустилась на колени в прибрежную густую траву и, закрыв лицо ладонями, неожиданно разрыдалась. Она плакала и повторяла:
– Нет, мы не можем так просто уехать… Это какое-то предательство, предательство самих себя, Гоша… Что мы ему сделали? За что он нас? Как мы можем жить дальше, зная, что нам ни за что ни про что плюнули в самую душу? Мы должны выяснить, разобраться… Ведь мы всегда с тобой старались быть честными, справедливыми, и вдруг… За что, за что, Гоша?
Георгий присел рядом с ней, обнял, осторожно гладил ее волосы, пахнущие утренней рекой, и успокаивал:
– Не надо, Катюша, не плачь… Тут просто какое-то недоразумение… просто нелепость какая-то. Ну, что ты мучаешься? Мало ли идиотов на свете… Ты лучше вспомни: мы с тобой теперь вместе, навсегда… Вот что самое главное.
– Но как же, Гоша, – продолжала она плакать, – как мы будем после этого жить? Ты сам не раз повторял: главное – выяснить в человеческих отношениях все до конца, тогда не остается ни фальши, ни вражды, ни ненависти…
– Да, я говорил это, имея в виду наши с тобой отношения с Мариной, понимаешь? Там совсем другое… А здесь: да просто ненормальный попался, грубиян, человеконенавистник…
– Человеконенавистник? Откуда ты знаешь? И за что ему так ненавидеть людей, если он на первого встречного-поперечного бросается, как на врагов? Тут что-то не то, Гоша, понимаешь, я чувствую, что-то не так. И не можем мы просто уехать, не выяснив этого.
– Да что ты предлагаешь, маленькая? – продолжал он гладить ее и успокаивать.
– Может, нам вернуться к нему? Попробовать поговорить? Объясниться?
– Исключено! – наотрез отказался Георгий. – Ты разве не видела? Он ненормальный.
– Ты просто боишься, Гоша…
– Да, боюсь. Пусть боюсь. И не хочу скрывать от тебя этого! – Голос у Георгия зазвенел раздражением и обидой. – Ты знаешь меня: я не из трусливых, но «против лома нет приема», как говорят московские хулиганы. Мы к нему с беседой, а он нам головы проломит – что тогда? Откуда нам знать, что это за тип? Что у него в голове делается?
– И вот так, с плевком в душе, мы начнем нашу с тобой совместную семейную жизнь?! – Катя оторвала ладони от лица и с болью, с ужасом заглянула Георгию в глаза.
– Причем здесь наша совместная жизнь – и этот ненормальный?
– А при том, Гоша, что если мы сейчас уедем – нам плохо будет, мы словно бежим от какой-то правды, от какой-то ужасной тайны – без понимания, без попытки вникнуть в нее, принять или отринуть. Нас оскорбили? Унизили? И вот – мы бежим? Как же так, Гоша? Это не по-человечески… Ведь тебя дома, в Москве, сколько унижали и оскорбляли, – разве ты просто плюнул и уехал? Ты объяснился. А, объяснившись, ты снял грех не только с души Марины, но и нашей с тобой. Разве не так? Нельзя принимать оскорблений и унижений безответно – от этого умирает, нищает душа, разве я не права, Гоша? Ты хочешь жить по правде, и я полюбила тебя за это, за правду, за муки твои, и вдруг – не обращать теперь внимания на ложь и оговор? На беспричинную ненависть и недоброжелательность?
И Георгий задумался…
В самом деле, то, что соединило их вместе, его и Катю, было общее стремление к правде. Как он мучился когда-то, когда в первый раз изменил жене Марине, изменил именно с Катей, приехавшей в Москву в командировку в то самое министерство, где работал тогда и Георгий. Но оказалось – он изменил не жене, а изменил лжи, с которой мирился долгие-долгие годы. За двадцать семь лет жизни он так погряз в этой лжи, что не мог думать о себе, кроме как о пропащем человеке, и вдруг встреча с Катей, которая все перевернула в нем. Верней – все поставила на свои места. Оказывается, не он – лжец, а лжива та жизнь, которую он хочет во что бы то ни стало представить в своих и чужих глазах, как вполне добропорядочную и незыблемую семейную жизнь. Он женился на Марине в двадцать один год, только-только окончив институт, придя рядовым инженером в министерство черной металлургии, в котором Марина работала машинисткой. Он часто приносил ей разные бумаги на перепечатку, и вот так между делом, грустная и печальная, Марина поведала ему историю своей жизни, историю о том, какие бывают подлецы-мужчины и какие от этого получаются страдалицы-женщины и страдальцы-дети. В семнадцать лет ее соблазнил референт министра, обещал золотые горы, а когда, естественно, она забеременела, бросил ее, сказав: «Мы так не договаривались». Сейчас ей двадцать, у нее на руках трехлетняя дочь, и хотя, слава Богу, министерство выделило ей однокомнатную квартиру, Марина считает себя самой несчастной женщиной на свете. Почему? Потому что обманута. Одинока. И не на что больше надеяться. Кому она нужна с ребенком на руках? О, она знала тогда, догадывалась, понимала, в какую душу вливает свой яд, потому что Георгий был ясен с первой минуты: вот человек, который страдает уже оттого, что кто-то страдает с ним рядом. И, конечно, сам того не понимая, не сознавая до конца, он однажды оказался в гостях у Марины, восхитился ее дочкой (прекрасная белокурая бестия с голубыми глазами и алым бантом в волосах), стал жалеть ее, как жалел и Марину, приносить подарки и куклы, и в конце концов, незаметно для себя, стал числиться в министерстве женихом Марины, после чего и деваться было некуда: женился на ней. Сколько прожили вместе? Шесть лет. За эти годы родился второй ребенок, сын Алешка, который был поразительно похож на сестру – такой же белокурый, голубоглазый и смешливый. Как радовался и гордился своим сыном Георгий! Сколько сил и труда, любви и преданности вложил в маленькую его душу! Но – удивительное дело: чем больше он делал для семьи, для Марины, для детей, тем больше Марина помыкала Георгием. И не просто помыкала, а как бы ненавидела его, терзала за любую мелочь, за любую оплошность. Он понять ничего не мог, мучился, страдал, пытался объясниться с женой – только хуже выходило.
– Тут дело такое, – сказал ему как-то Володь-ка Першинов, знакомый художник, с которым они в детстве в школе-интернате учились, – не любят бабы дураков. Вот что.
– Я дурак? – не понял Георгий.
– Ты.
– Почему это я дурак? – Георгий не на шутку обиделся.
– А ты вглядись в себя хорошенько. В зеркало посмотри.
Но вглядеться в зеркало, по мнению Георгия, надо было не ему, а Володьке Першинову: вечно пьяный, взлохмаченный, грязный, одни ухмылки да усмешки на уме, а результат? – ни семьи, ни детей, ни денег, ни одной настоящей картины.
– Художнику семья не нужна. Деньги не нужны. Слава не нужна. Ему свобода нужна. А вот что нужно любому мужику – это ум. Видеть надо вокруг, понимать кое-что, Гоша. Так-то!
Что-то похожее ему и на работе твердили, странные смешки он слышал иногда за спиной, какие-то намеки, слухи, сплетни вились вокруг него, как пчелы вокруг меда, он ничего не понимал, только удивлялся. И об этом своем удивлении и непонимании рассказывал Марине, которая, не дослушав его, приходила обычно в такую ярость, что даже глаза ее белели: «Нет, ты мне скажи, ты действительно идиот или только притворяешься блаженным?!»
Он ничего не понимал. То есть не понимал вот этого: от сплетен приходила в ярость жена или от его слов?
И тогда однажды, в пылу истеричного срыва, Марина закричала мужу: