Разумеется, историческая политика в Украине не сводится исключительно к взаимодействию и противостоянию национальной/националистической и советско-ностальгической моделей. На обочинах этой магистрали пребывают региональные и локальные нарративы, иногда вписывающиеся в более общую схему, иногда выпадающие из нее. Там же пребывают и те национальные нарративы памяти, которые или противостоят «главным», или создают им «некоторые неудобства»: например, еврейский, польский, русинский, крымско-татарский, ромский (последний, похоже, находится еще в процессе формирования). Память о Холокосте вступает в конфликт и с национальным/националистическим, и с советско-ностальгическим, при этом данный нарратив, в свою очередь, до последнего времени функционировал в основном в рамках эксклюзивной модели.
История и память
Если попытаться обобщить разные подходы к природе взаимоотношений истории и памяти, описанных в литературе, можно свести их к следующим позициям: 1) история и память противопоставляются и даже рассматриваются как несовместимые явления; 2) история и память отождествляются; 3) история и память рассматриваются как взаимодействующие и взаимодополняющие формы понимания, интерпретации и репрезентации прошлого.
Первый и третий подходы как правило и преимущественно связаны с исследовательскими и аналитическими операциями, они больше характерны для сферы научной деятельности. Отождествление истории и памяти – действие более характерное для общественно-политических, публицистических, идеологических дискурсов. Наиболее радикально идею разделения-противопоставления истории и памяти сформулировал Пьер Нора: «Память и история. Мы отдаем себе отчет в том, что эти понятия весьма далеки от синонимичности, что они противостоят друг другу. Память – это факт жизнедеятельности ныне живущих сообществ, она сама по себе постоянно эволюционирует, она подчиняется диалектике запоминания и забывания, она не осознает происходящих с ней искажений, она зависима от самых разных видов присвоения и манипуляций, ей свойственны длительные периоды сна и внезапные пробуждения. История, с другой стороны, – это реконструкция того, чего уже нет, всегда противоречивая и неполная. Память – это явление современности, привязывающее нас к постоянно длящемуся настоящему времени. История – это репрезентация прошлого. Память в силу своей осязательной и магической природы принимает только те факты, которые ей подходят. Она произрастает из неясных, многоступенчатых, иногда чрезмерно общих и смутных, иногда слишком мелких деталей, имеющих символическое значение. Она подвержена всякого рода искажениям, переделкам, цензуре, прожектерству. История, будучи интеллектуальным, светским видом деятельности, обращается к анализу и критическому дискурсу»[41].
Расхождение, «цивилизованный развод» истории и памяти, по мнению П. Нора, происходит с появлением «истории истории», иными словами профессиональной историографии второго уровня. История переходит от обслуживания памяти, от стремления (не обязательно осознанного) к ее наиболее полному описанию, заполнению лакун и трещин к критике и анализу. Происходит переход от истории-памяти к критической истории[42]. И здесь историческое описание фактически опровергает и отвергает право памяти на адекватное отображение прошлого, оно развенчивает мифы памяти и выстраивает прошлое в соответствии со строгими «законами» историчности, «объективности», научного анализа. История вытесняет память из коллективных репрезентаций прошлого.
Одновременно история подчиняет себе память, «захватывает» ее. Память получает шанс сохраниться или в неких кодифицированных (и признанных историей) следах, артефактах, местах памяти, или как часть исторического описания. Потребность в сотворении «мест памяти» (les lieux de mémoire) возникает с исчезновением «среды памяти» (milieux de memoire), когда память истончается, уходит в небытие. Изучая места памяти, историки обращаются не столько к прошлому, тому, «как оно было», сколько к его репрезентациям, закодированным в памятниках, символах, дискурсах. Здесь П. Нора описывает взаимодействие и взаимопроникновение истории и памяти уже в эпоху архивов, «мест памяти» и профессиональной историографии.
Несмотря на некоторые риторические преувеличения, отмеченные многими комментаторами, П. Нора был едва ли не первым, кто четко артикулировал проблему отделения истории как профессионального историописания от памяти и новой формы их взаимопроникновения и взаимодействия в эпоху «ускорения истории», когда возникла тенденция к быстрому угасанию памяти.
Тему продолжил американский историк Патрик Хаттон, уделивший специальное внимание интеллектуальной истории взаимоотношений между профессиональной историографией и памятью. Исследуя прошлое через следы памяти, историки имеют дело не столько с прошлым как таковым, сколько с его образами. Память – это не только и не столько часть истории, сколько формы репрезентации прошлого, исследуемые историками[43].
Его коллега по историческому цеху Аллан Мегилл углубляет тему рассуждениями о взаимодействии памяти, традиции, историографии (или истории) и политики. Он предлагает рассматривать три вида историографии: аффирмативную, дидактическую и аналитическую[44].
Именно аффирмативная историография в первую очередь подвержена тенденции отождествлять историю и память. «Ориентированная на память историография, – пишет А. Мегилл, – есть особый случай более общей категории историографии, которую можно назвать аффирмативной, то есть утверждающей, потому что ее главная цель состоит в том, чтобы утвердить и превознести определенную традицию или группу, чью историю и опыт она изучает… Ориентированная на память аффирмативная историография, – продолжает он, – это разновидность „обыденного“ или „вульгарного“ понимания истории… Аффирмативная историография подчиняет прошлое тем проектам, которыми люди заняты в настоящем. У нее отсутствует критическая позиция по отношению к воспоминаниям, которые она отбирает, и к традиции, которую она поддерживает. В самом деле, она не только некритична по отношению к избранным воспоминаниям и традициям, но фактически имеет тенденцию к их мифологизации»[45].
Аффирмативная историография сознательно выполняет функцию консолидации и укрепления некоего сообщества – народа, нации, государства, политической или религиозной группы. Поскольку эта функция совпадает с подобными задачами коллективной памяти, брак истории и памяти здесь вполне легитимен.
Близко к аффирмативной располагается дидактическая историография, смысл существования которой отражен в давней формуле Цицерона Historia magistra vitae est. Здесь можно усмотреть некий сдвиг в сторону аналитической истории, поскольку опыт прошлого здесь все-таки подвергается критическому анализу, необходимому для извлечения уроков. В данном случае память тоже не отделяется от историографии.
И наконец, аналитическая история/историография отделяется от памяти и противопоставляется ей хотя бы потому, что память не может быть своим собственным критическим метаописанием[46], аналитическая же история – это критический, в том числе по отношению к памяти, текст.
При этом А. Мегилл не отрицает значения и важности памяти для истории, во-первых, потому, что без памяти невозможно ощущение времени, во-вторых, история обращается к фактам, наличие которых без работы памяти было бы невозможным.
Говоря о необходимости различать историю и память, Мегилл делает еще одно важное замечание, имеющее большую практическую ценность. Память нередко является конфликтной территорией. Это касается прежде всего конфликтов прошлого, которые актуализируются в настоящем. Воспоминания об этих конфликтах всегда актуализируются проблемами настоящего, и память одной конфликтующей стороны будет противоречить другой. Если историография отождествляет себя с памятью, она только усиливает этот конфликт. Во всех подобных случаях история должна быть критической, она должна дистанцироваться от памяти на расстояние, необходимое для анализа[47].
Эти рассуждения Мегилла весьма полезны для понимания роли исторической политики. Историческую политику можно описать либо как сознательное, умышленное смешение истории и памяти, как диктат аффирмативной историографии, либо как попытки «помирить» историю с памятью в рамках дидактической истории. В этой понятийной рамке можно достаточно уверенно выделить разные варианты исторической политики.
Например, можно предположить, что историческая политика с интенсивным использованием аффирмативной истории преобладает в обществах, где идеологический и культурный плюрализм находится на начальной стадии развития, где силен популизм и фасадная демократия, где наличествуют сильные традиции патриархально-патримониальных отношений, а национальная идентичность традиционно отождествляется преимущественно с этническими маркерами (язык, общая история, кровное родство). Дидактическая история будет подчинена аффирмативной, в то время как аналитическая история институционно интегрирована в первые две.
В обществах с более развитой демократией (демократические институты реально отображают интересы разных общественных групп, а не являются прикрытием реальной политики олигархии) и более развитой традицией политического плюрализма в исторической политике возможен баланс между аффирмативной и дидактической историей, при этом аналитическая история уже может быть отделена от них как в идеологическом, так и в эпистемологическом смысле, существовать достаточно независимо.
Наконец, идеальный вариант, по идее характерный для плюралистических обществ с развитой, устойчивой демократией, – это свободное сосуществование всех трех типов истории/историографии, где аффирмативная и дидактическая история выполняют свои функции, не претендуя на прерогативы аналитической истории, а она, в свою очередь, вольна в своих рефлексиях по поводу первых двух. Это идеальный вариант, потому что и в этих обществах предпринимаются достаточно успешные попытки навязывать всему обществу некую каноническую версию прошлого: например, через так называемые «мемориальные законы», официально устанавливающие рамки публичной трактовки прошлого.
Разумеется, описанные тут «чистые типы» – результат аналитической операции. В реальной жизни они имеют массу «примесей», возможны ситуативные диспропорции или сосуществование указанных форм в параллельных или пересекающихся идеологических пространствах – в зависимости от колебаний исторической политики.
Например, Украина, Россия и большинство стран постсоветского пространства (включая страны Балтии) вписываются в первую модель, однако при этом наблюдается нестойкая тенденция к самоопределению аналитической историографии, уменьшению ее зависимости от исторической политики.
Польшу и другие страны Центрально-Восточной Европы можно было бы охарактеризовать как пример разделения функций между аналитической, дидактической историей, с одной стороны, и аналитической историей, с другой. Это не исключает активного участия значительного количества профессиональных историков в формировании и реализации исторической политики. Та же Польша в последние годы дает интересный пример «похода историков во власть».
В странах «старой Европы» историческая политика периодически провоцирует конфликт между аналитической историей, с одной стороны, и аффирмативной и дидактической – с другой. «Спор историков» в Германии, вроде бы закончившийся в 1990-е, явно имеет тенденцию к продолжению, особенно когда проблемы исторической политики выходят за пределы национальных границ. Видимо, не случайно инициатива введения общеевропейского законодательства по поводу отрицания Холокоста исходила от представителей Германии. Во Франции историческая политика в вопросе геноцида армян 1915 года привела к резкому протесту профессиональных историков (уже упомянутое движение «Свободу истории!»), что является явным примером противостояния аналитической и аффирмативной моделей.
Приведенные здесь рассуждения, взгляды, модели и определения не претендуют на универсальность. Они необходимы для того, чтобы по возможности уберечь данное исследование и его восприятие/прочтение от эссенциализма, от соблазна полностью отождествить понятия с некими неизменными сущностями. Рассматриваемые далее явления, события и факты в своем разнообразии так или иначе неизбежно выходят за рамки приведенных выше определений, схем и моделей. И далее мы будем говорить не только и не столько о фактах, событиях и явлениях, сколько о способах их восприятия разными субъектами исторической политики. Иными словами, мы будем наблюдателями «второго порядка», то есть нас будет интересовать не только наблюдение за процессами, но и наблюдение за процессом наблюдения, в нашем поле зрения будут не только тексты, но и контексты – интеллектуальные, культурные, социальные, политические.
В связи с этим уместно будет обратиться к украинскому опыту освоения и усвоения понятий, описанных выше.
Украинское измерение
В 1997 году американский историк Алон Конфино достаточно желчно высказался по поводу бума memory studies в западных социальных науках. Он сетовал на то, что, во-первых, растущее количество исследований не обеспечивается качеством методологического, теоретического осмысления проблемы, во-вторых, выработался некий шаблон подхода к проблемам памяти, сводящийся к набору стереотипов, кочующих из дисциплины в дисциплину, из исследования в исследование. Центральной темой исследований в 1990-е, по его мнению, была «политика памяти», что создавало опасность редукции культуры к политике как объекту исследований. «Отдавая должное количеству, – писал он, – трудно избавиться от ощущения, что термин „память“ обесценивается от чрезмерного употребления, при этом исследования памяти явно страдают от недостатка четкости, в то же время становясь довольно предсказуемыми. Затертое утверждение о том, что прошлое конструируется не как факт, а как миф для обслуживания интересов определенного сообщества и сейчас может кому-то показаться достаточно радикальным, но оно не может (и не должно) притуплять взгляд историков… Истории памяти… недостает критической рефлексии по поводу методов и теории и равным образом систематизированной оценки проблем, подходов и объектов исследования»[48].
Рискну предположить, что на Украине в настоящий момент memory studies пребывают приблизительно в таком же состоянии, правда с той разницей, что слово «бум» здесь будет некоторым преувеличением, несмотря на наличие «обоймы» в два десятка авторов, регулярно обращающихся к этой теме. Слово «бум» скорее относится к сфере публичной политики.
Если в общественно-политическом дискурсе вопросы исторической памяти возникли еще в период перестройки – в контексте ликвидации «белых пятен» истории или «возвращения к исторической правде», то их научное осмысление несколько затянулось как из-за естественных причин (для рефлексий нужно время), так и вследствие долгой интеллектуальной изоляции украинской гуманитаристики от мировой. Проблемы коллективной/исторической памяти на Украине стали предметом критической рефлексии и научного осмысления совсем недавно. Первые спорадические попытки, как правило связанные с попыткой выяснить или объяснить политический или социальный подтекст событий, явлений и практик, связанных с коллективной памятью, приходятся на конец 1990-х – начало 2000-х годов[49]. Рост интереса к проблеме ожидаемо совпал с акселерацией исторической политики во времена В. Ющенко. Именно тогда словосочетание «историческая память» прочно вошло не только в общественно-политический лексикон и даже нормативные документы, но и в язык научных исследований. Особую роль в этом сыграла масштабная государственная кампания по формированию коллективной памяти и голоде 1932–1933 годов. Достаточно сказать, что центральный проект этой кампании назывался «Национальная книга памяти жертв Голодомора».
К концу 2000-х на Украине сформировался достаточно стойкий интерес к проблемам исторической памяти. Он был связан, с одной стороны, с политической конъюнктурой, с другой – с быстрорастущим общественным интересом, опять-таки подогреваемым политиками, раскусившими возможности манипуляций с памятью и мобилизационные ресурсы исторической политики.
Определенную роль сыграло и то обстоятельство, что украинские общественные и гуманитарные науки постепенно входили в мировое интеллектуальное пространство, где memory studies не только утвердились как респектабельная область исследований, но и уже имели серьезные наработки концептуального характера. Стали появляться тематические выпуски научных журналов[50], обзорные аналитические статьи[51], аналитические записки в государственные органы[52], диссертации[53], тематические конференции[54] и даже объемные монографии[55] и тематические сборники с привлечением зарубежных специалистов[56], в которых прямо или косвенно рассматриваются разные аспекты функционирования исторической памяти. Украинские исследователи включились в международные проекты, где проблемы исторической памяти занимают видное место[57].
В 2010–2014 годах в Украинском институте национальной памяти (УИНП) и некоторых академических институтах начала складываться группа ученых, проявлявших стойкий интерес к теоретическим и методологическим разработкам в сфере memory studies. В УИНП был составлен словарь ключевых терминов и понятий[58], издана объемная библиография исследований по теме памяти[59], здесь же был начат выпуск серии «Национальная и историческая память», в 2011–2014 годах вышло десять выпусков этого сборника.
Впрочем, как уже упоминалось, нынешнее состояние исследований памяти на Украине напоминает ситуацию в этой же сфере в западной науке конца 1990-х. Украинская исследовательница Алла Киридон среди основных проблем исследований назвала их малочисленность (и добавим – спорадичность), отсутствие междисциплинарных связей и дискуссий и в то же время – некритическое использование терминологии, позаимствованной у других дисциплин, зависимость от переводной литературы (добавим – в особенности работ теоретико-методологического характера[60]), избыток эмпиризма, недостаточный уровень анализа[61].
Автор не упомянула еще одной серьезной проблемы, из-за которой ей лично пришлось поменять место работы. Исследования памяти на Украине пребывают под серьезным давлением политической конъюнктуры, это сказывается как на содержании работ, так и на институционном развитии. Реорганизация Украинского института национальной памяти летом 2014 года и «обратное перепрофилирование» его в орган исполнительной власти практически ликвидировали академическую составляющую деятельности этой институции (подробнее см. раздел II, главу 1). Увеличивается разрыв между аффирмативно-дидактическим и аналитическим подходами.
Многие работы, посвященные исторической памяти, претендующие на аналитический статус, своим содержанием относятся прежде всего к аффирмативной и дидактической историографии: они актуализируются текущими политическими заданиями или культуртрегерским энтузиазмом. Авторы со всей серьезностью вписывают свои рассуждения о природе исторической политики (в основном называя ее «политикой памяти») в необходимость помогать «строительству нации», формированию национального самосознания, идентичности и т. д.[62]
Во многих случаях прочтение «западных авторитетов» оборачивается некритической трансляцией идей, возникших в радикально иных культурных, политических и познавательных контекстах. В результате случаются удивительные гибриды, когда мыслителей постмодерна представляют как пропагандистов национальной идеи, а правоверные позитивисты радуют читателя ссылками на авторов, давно признавших историю не более чем текстом, транслирующим господствующие дискурсы.
Нынешняя общественно-политическая ситуация, связанная с войной на востоке страны, аннексией Крыма Россией и необходимостью противостояния в информационно-психологической войне, только усиливает тенденцию к актуализации исследований памяти прежде всего в рамках аффирмативной и дидактической истории (о политологах мы умалчиваем) и сужает пространство взвешенного академического дискурса: стоит обратить внимание на то обстоятельство, что формулировка темы двух из трех упомянутых выше «довоенных» научных конференций – «память как поле борьбы», а название одного из интернет-сайтов, претендующих на просветительскую миссию, – «Исторический фронт»[63].
Глава 2. Контексты
Эта глава посвящена описанию и анализу политических, культурных и социальных общеевропейских контекстов, которые имеют отношение к формированию исторической политики на Украине. Понимание этих контекстов позволит понять место Украины на европейской карте исторической политики, выяснить ее соответствие неким общим тенденциям и ее «национальные особенности». Выражение «общеевропейские контексты» не должно вводить в заблуждение – «общими» они становились только тогда, когда имели схожую динамику и направленность (например, идеологическую) или же когда они становились продуктом целенаправленных действий то ли согласившихся на общую политику национальных правительств, то ли транснациональных и наднациональных европейских государственных и общественных институтов. Разумеется, общность основывается и на неких разделяемых всеми базовых ценностях.
Стоит учесть и то обстоятельство, что начиная с 1945 года Европа трижды пребывала в состоянии «после»: послевоенном (где память о войне и ее наследие были главной темой исторической политики), после краха коммунизма (то есть все 1990-е и начало 2000-х), когда заботы о «послевоенном» обустройстве Европы дополнились разбирательствами с коммунистическим прошлым и его наследием (посткоммунистический период), и после «воссоединения» Европы в 2004–2007 годах, когда история и память, рассматривавшиеся промоутерами исторической политики как интеграционные инструменты, вдруг стали давать сбой именно в этом качестве. Возможно, сейчас, после краха Ялтинско-Потсдамской системы, масштабного миграционного кризиса и катастрофически нарастающего политического кризиса Евросоюза, мы стоим на пороге нового «после», но движение к нему еще не завершилось.
О стереотипах
Среди множества стереотипов, с которыми до сих пор приходится сталкиваться историку, интересующемуся прошлым и настоящим Европы, один из наиболее распространенных и живучих сводится приблизительно к такой формуле: общества «Западной Европы» благополучно прошли процесс становления национальных историй и национального исторического самосознания. Это окончательно сформировавшиеся нации, для которых прошлое находится там, где ему положено быть: в учебниках, исторических романах, произведениях искусства, музеях и т. д. Прошлое, кодифицированное в национальных нарративах, не отягощает настоящее, «старые» европейские нации «не больны прошлым».
В то же время общества и нации, имеющие проблемы с самоутверждением, определением национальной идентичности, активно тяготеют к прошлому, их исторические нарративы в силу разных причин пребывают в состоянии постоянного пересмотра, история и память являются предметом постоянных политико-идеологических манипуляций и вмешательств, их активно используют общественные группы, борющиеся за власть. Крылатое выражение У. Черчилля о Балканах, производящих истории больше, чем они могут переварить, нередко распространяют на весь регион, именуемый «Восточной Европой»[64].
Этот частный стереотип[65] хорошо вписывается в знаменитую дихотомию «Запад – Восток», являющуюся едва ли не самой долгоиграющей пластинкой, до сих пор во многом определяющей способ мышления интеллектуалов, политиков, исследователей, коллективное мировосприятие культурных, политических, профессиональных, религиозных и других сообществ. Общества и страны, расположившиеся к востоку от линии, прочерченной почти 70 лет назад в знаменитой Фултонской речи У. Черчилля и, казалось бы, стертой «воссоединением» Европы в 1990-е – начале 2000-х, по-прежнему «больны историей» (заметим, что последние 20–25 лет дают весомые основания для такого вывода). Тем временем «Западная Европа» вроде как демонстрирует завидное здоровье.
Этот взгляд также можно считать эффектом деления наций и национализмов на «политические/гражданские», или «исторические», и «этнические/культурные», или же «неисторические». Бывшие «неисторические» (не имевшие государственности) нации стали «историческими» не только в гегелевском (обрели государственность), но и в гоголевском смысле: они хронически «попадают в историю», поскольку по-прежнему отягощены разбирательствами с прошлым, все еще крайне важным для самоопределения, в то время как солидные, традиционно «исторические» нации, вовремя разобравшиеся с этим прошлым, якобы оставили историю историкам.
Эта достаточно комфортная схема вполне приемлема как некий пояснительный шаблон, необходимый для первого приближения к теме «история и политика», она хорошо вписывается в устойчивые культурные и пространственные стереотипы, обслуживающие как политические дискурсы, так и бытовое сознание, нередко сводящее большие темы к «политически некорректным» анекдотам о «польском водопроводчике» в Лондоне или молдавском строителе-шабашнике на Украине.