Но я не заметил на этих детских лицах ни следа укоризны. Засидевшиеся за партами ребятки повыскакивали на школьный двор со звонким визгом, в ожидании небывалого события. Ведь большинству из них предстоит, может быть, самое первое фотографирование в жизни. И учительница только что сказала: каждый получит – не сей же час, конечно, а через малое время, – собственную карточку и отнесет домой, чтобы поделиться радостью с родителями, и такой подарок надо будет сберечь на всю будущую жизнь. И вот дети, кое-как уняв свои восторги от предчувствия вознаграждения, скоренько извлекают из портфелей и сумок учебник, распахивают его на той самой заглавной странице, где портрет родного всем им дедушки.
Только я один ничего еще толком не могу уразуметь в происходящем. Ни уразуметь, ни удержать в памяти.
Гончар
Однажды летним утром бабушка Даша сказала, что возьмет меня в гости к Гончару. Я еще не знал, кто такой этот Гончар, но раз мы отправляемся к нему в гости, значит, он угостит нас. Ведь бабушка уже выводила меня в гости, где нас угощали ее соседки, то одна, то другая.
Утро было солнечное, но не жаркое, а свежее. Бабушка шла босая. И я тоже. Наши ноги окунались в теплую дорожную пыль по щиколотки, и я видел, что, когда моя нога прикасается к дороге, то в расщелинке между большим и вторым моим пальцем взбивается серый гребешок густой пыли. Какое-то время я развлекался этим наблюдением. Потом стал смотреть на бабушкины гребешки, и они были, конечно, гораздо больше моих. Потом – опять на свои. Они оставались такими же маленькими, как я ни старался растопыривать пальцы пошире или вдавливать ступни в пыль с большей силой. Потом я устал.
Получается, мы шли долго, потому что, когда впереди из-за соломенных крыш чужих хат и поверх садов показался на ясном небе высокий, как дерево, черный ствол дыма, и бабушка, кивнув на дым, сказала, что там и есть Гончар, то идти нам оставалось еще далеко, будто до края неба. Может быть, бабушка даже и брала меня раз от разу на руки, я не запомнил.
Но вот мы всё-таки пришли. Бабушка постучала в окно, и через время на пустой двор вышел Гончар. Этот краснолицый дядька сощурился на нас так придирчиво, будто никогда не видел живых людей. Он не повел нас в хату, куда положено приглашать гостей, но велел идти за ним в какой-то большой погреб. Там было страшно жарко, и прямо перед нами полыхал и гудел огонь в громадной печи. По сравнению с ней печь в нашей хате, где бабушка печет хлебы, калачи или пироги, варит борщи, томит всякие там каши или мамалыгу, показалась бы игрушечной.
В печи у Гончара в тугих струях пламени колыхались большие горшки, макитры, кувшины, – всего я разглядеть не смог, настолько жарко оттуда пыхало.
«Чем же нас будут угощать у Гончара?» – недоумевал я про себя. Но он уже вел нас в другую комнату, полутемную и прохладную. Тут на деревянных полках, а то и прямо на полу стояли, опять же, макитры, горшки, кувшины. Все они на подбор были коричнево-рыжего цвета. Гончар пощелкивал по их стенкам крепким, будто камень, ногтем, и посуда издавала из своего пустого нутра звонкие сухие голоса: «Син-нь… Зин-нь… Глин-нь…» Тут бабушка вынула из-под мышки большую холщовую торбу и принялась проворно выбирать и складывать в нее приглянувшуюся посуду – всё те же горшки, кувшины, макитры.
Потом, когда мешок наполнился и выпятился во все стороны круглыми и острыми боками, бабушка отошла с Гончаром чуть в сторонку и стала протягивать ему бумажки, а он, не глядя, совал их в карман своих грязных штанов.
И тут до меня дошло, что мы, значит, уже уходим домой – без всякого угощения. И я опять так вдруг устал, что начал зевать. Мне стало так тоскливо глядеть на всю эту порожнюю посуду. Зачем ее так много, если из нее ничем не угощают нас с бабушкой, хотя мы шли сюда так долго?
– Эгей, Дарья, а хто ж цей малы́й? – окликнул бабушку Гончар, когда мы уже вышли из его горячего подвала на двор.
– Та цэ ж мий внук Юрычок, – сказала бабушка.
– Ты дывысь!.. Юрко? – радостно уставился на меня краснолицый дядька, как будто мы с ним давно знакомы, только он сегодня из-за жары не сразу меня признал. – А ну, почекайте трошки. Бо в мэнэ е щось и для тэбэ, Юрко. – Он потопал босыми ногами в какой-то другой темный закут подвала, тоже, должно быть, уставленный всякими посудинами, потому что оттуда в ответ на его покряхтывание и ёрзанье отозвались звяком и кряхтением потревоженные горшки.
– Ага, ось ты дэ заховавсь! А ну, вылазь на свит! – сердито прикрикнул, наконец, дядька и сам почти тут же вылез к нам на солнце. – На, Юрко, дэржи!
На его черном указательном пальце висел, подцепленный за круглую глиняную ручечку, тонкогорлый кувшинчик.
– Ты дывысь, який гарный глэчик, – улыбнулась бабушка. И по ее улыбке я понял, что могу безбоязненно принять из рук Гончара эту почти игрушечную крутобокую посудинку.
– Тэпэр будэш пыты из цього глэчика водычку. Чи молоко… А, може, щэ й горилку, га, Юрко?
И Гончар моргнул мне одним глазом и засмеялся пересохшей своей глоткой.
Таким было его угощение.
Глéчик
Он увесистый и холодный, этот глечик, и он взопрел на дневном жару. Но мне совсем не тяжело нести его по дедушкиному следу, уходящему в траву от нашей телеги. Ручка у глечика шершавая, как раз под мою ладонь.
«Глэ-чик, а глэчик?.. Ты – мий глэчик», – думаю я про него. У бабушки на хозяйстве есть разные там кувшины – под молоко, под сметану или простоквашу. А глечик – один-единственный. И он – мой. Теперь, значит, у меня тоже появилось свое хозяйство, а к нему и поручение, и вот – я его исполняю.
Всё, что сейчас вокруг меня, все травы, что шелестят или недвижно нежатся под солнцем, всё, что ползает, перелетает между ними или копошится на земле, нуждается в моей опасливой оценке: уколет оно меня, поцарапает, ущипнет, ужалит? Или же ласково до меня дотронется, не причинив никакого вреда.
Вот и получается, что без чьих-то подсказок, или почти без них, я, даже не зная по именам этих окружающих меня существ, имею уже достаточно осмотрительности и разборчивости, чтобы не лезть напролом, а на каждом почти шагу приглядываться и прислушиваться, если надо, то и молча пятиться.
Прежде всего мне нужно прислушиваться к влажному, вкусному шмыгу, чавку и хрупанью дедушкиной косы. «Шмыг-шмыг… Хруп-хруп… Жавк-жавк…» Ей, должно быть, вкусно, косе, и дедушка ее всё кормит и кормит, как прожорливого конягу. Дедушке Захару некогда оглядываться и высматривать: поспеваю ли я за ним или сильно отстал, а то и вообще куда-то с его глаз сгинул.
Это уже сразу было понятно, что мне тут дозволяется расхаживать только вслед за дедушкой, ступая по следам его чёбот. Окажись я перед ним или сбоку от него, мои ноги угодят как раз под косу.
Да и как это я туда сунусь, если трава там – выше моей головы? В такой траве как раз заблудишься. А не заблудишься, так помнешь ее, и тогда коса начнет спотыкаться.
«Зык-зык… Ость-ость…Жесть-жесть». Это он остановился, вынул длинный серый брус из кармана и принялся точить косе ее жало, чтобы она проворней сгрызала траву, легко валила набок.
Когда он прячет взмокший брус в карман, я успеваю спросить:
– Диду, воды хочешь?
– Ну, давай, – оборачивается он, и я протягиваю ему важкий, по самое горлышко наполненный водой глечик.
Дедушка откупоривает деревянную пробочку, которую сам же и выстрогал для глечика утром, делает три крупных глотка, вытирает усы тылом ладони и крякает:
– Яка ж вкусна! Як из крыныци… А ты сам хочешь?
– Ни. Ще нэ хочу.
Мне, и правда, еще не хочется пить. А у дедушки, вижу, белая его рубаха на спине и на груди побурела. И на лоб, и на лысину выкатываются большие спелые капли пота. Он, как сказала бы с усмешкой бабушка, запалывся. Это она, когда собирала нас на косьбу, налила из ведра полный глечик воды и наказала мне поить дедушку, «щоб вин не запалывся». Вспоминая теперь тот наказ, я думаю про себя: как же приятно исполнять ее поручение и как хорошо, что этот глечик, совсем недавно мне подаренный, сегодня пригодился.
Красуля
Перед тем, как садиться солнцу, пастухи пригоняют череду в село, и я всегда с с удовольствием выхожу с бабушкой встречать нашу Красулю в проулок между хатой и коровником. Пастухи длинными кнутами и громкими криками подгоняют стадо, чтобы и самим поскорей поспеть к ужину. Коровы, а за ними овцы с баранами без понуканий поторапливаются к прохладным ночным жилищам, с намерением вволю попить колодезной воды и дорваться до ясельного угощения. Вот почему вся череда не идет, а прямо валит к селу шумным, жарким и потным валом.
Взмыкивают, взбивают пыль, отхлестываются хвостами от слепней. Того и гляди наша корова впопыхах проскочит свой поворот с улицы. Значит, надо ее встретить, позвать по имени, а то и слегка подстегнуть заранее припасенной хворостиной.
Наступают мягкие теплые сумерки. Бабушка с порожним ведром в руке важным шагом проплывает мимо меня и вступает в открытую дверь коровника – доить Красулю. Я тихо семеню следом за ней. Мне любопытно смотреть и слушать, как она неспешно усаживается на свою низкую скамеечку, чуть не под живот коровы, ближе к вымени и задним ногами Красули. Я молча жду той минуты, когда первые струи молока начнут звенеть о дно ведра и его стенки. Эти короткие прерывистые звуки так приятно слышать всякий раз. Мне только велено не подходить слишком близко к корове. А то еще лягнет копытом или хлестанет хвостом по глазам. Или рогом заденет. Хотя корова у нас смирная, но мало ли что ей взбредет в голову после целого большого дня хождения и лежания под солнцем. Пока бабушка доит ее, Красуля то и дело окунает морду в ясли, где для нее дедом заготовлена здоровенная охапка свежей, сочной травы. Корова мягко хрумтит сладкой жвачкой. Такой охапки должно хватить ей до утра, когда сельскую животину снова погонят в череду. Я еще буду спать, но знаю, что бабушка и утром, как всегда, отдоит корову.
«Дзынь-дзынь… зынь-зынь»… Первые звонкие удары струй о дно скоро сменяются более мягкими, спокойными звуками: «жик-жик… шик-шик… пых-пых…» Мне не видно, высоко ли поднялось в ведре молоко, но прибыток шуршащих, будто шушукающихся между собой звуков подсказывает: в ведре уже выросла целая шапка белой теплой пены. Эти умиротворяющие шепоты заполняют весь коровник, до самых темных углов, и мне начинает казаться, что взбухающие в ведре шевеления, коровьи вздохи и шорохи травных стеблей исходят именно оттуда, из слоистой мглы по углам, а не от коровы, ясель, бабушкиной большой согбенной спины.
Однажды у меня даже появилось желание помочь бабушке и самому немного подоить Красулю, подергать ее руками за длинные розово-белые тити. Но бабушка, услышав о моем пожелании, издала горлом насмешливо-обидный хмык и тут же отчитала меня: «Малэ тэля! Нэ лизь, куды не клычуть!»
Но на другое утро, усадив в хате на табурет, устроила между моими ногами высокий и узкий деревянный то ли бочонок, то ли кувшин, накрепко заткнутый поверху круглой деревянной затычкой, из которой торчала палка.
– Ось, е и для тэбэ дило, – сказала она. – Дэржи палку и пахтай. Там, у дэжци – сметана. Будешь добрэ пахтаты, – з той сметаны зробыцця масло.
И тут же показала, как нужно быстро и со всего маху толкать палку вверх-вниз, вверх-вниз.
– А корову доиты – то нэ твое, то дивчачье и жиночье дило.
Сметана – так сметана. А то я не знаю, что это такое. По вечерам, после дойки, бабушка Даша угощает меня кружечкой теплого, душистого, еще шелестящего пеной молока. Но остальное она разливает из ведра по крынкам и относит их в погреб. Когда молоко через время остынет в крынках, бабушка снимает с каждой посудины по нескольку ложек загустевшего белого и чуть кисленького на вкус лакомства. Это и есть сметана. Но в крынке остается еще и скисшее молоко, простокваша. Ее можно есть и большими ложками. А если бабушка подогреет простоквашу из двух-трех крынок в кастрюле и отцедит это горячее варево через сито, получится творог.
Я сразу же начинаю пахтать. Я собираюсь колотить невидимую глазам сметану изо всех своих сил. Кому же из нас не хочется масла? Иногда бабушка добавляет его ложкой в кашу, иногда намазывает тонким слоем на кусок белого хлеба, недавно вынутого из печи. А иногда разогревает до пузырей на сковороде и потом переливает в кувшин. И это – уже топленое масло, оно может храниться в подполе круглый год.
А еще она относит свежее масло в колхоз.
Мне кажется, что я пахтаю уже целое утро, но почему-то совсем не похоже, чтобы масло в дёжке как-то дало о себе знать.
Если прислушиваться к скучным хлюпаниям внутри посудины, то приходит на ум, что сметана так навсегда и останется сметаной.
– Щось вона ничого не хочэ, та сметана, – ворчу я вслух и зеваю. – Якась вона ледаща.
– А, можэ, цэ ты ничого нэ хочешь? – хмыкает бабушка – Може, то нэ сметана, а ты в нас такэ лэдаще?
Укор бабушки подхлестывает меня. С новым раздражением принимаюсь я толкать палку вверх-вниз то одной, то другой рукой. Но проходит еще время, а эта противная сметана становится будто бы всё жиже и жиже…
– Бабушка, у мэнэ вжэ мозоляки на жменях, – начинаю я подхныкивать. Она подходит ко мне, дует на красные водяные мозолики, вспухшие на ладонях.
– А ты подывысь на мои руки, – вдруг потягивает она передо мной свои полусогнутые ладони, все в глубоких черных морщинах и порезах. – Колысь и воны булы таки ж билэньки, як в тэбэ.
В голосе бабушки Даши я различаю какой-то вздох, совсем слабый. Но этого звука оказывается достаточно, чтобы мне неожиданно захотелось притронуться своими губами к ее жестким шершавым ладоням.
– Ще чого здумав, лызунчик! – отдергивает она свои руки. И даже для чего-то прячет их под фартук.
Потом строго приказывает:
– Айда на двир! Сама допахтаю твою сметану.
Но на дворе мне почему-то сразу становится скучно, и я жалею, что пожаловался на эти свои крошечные мозоли и не исполнил до конца поручение. От нечего делать я прохожу в открытый настежь коровник, притрагиваюсь к чистым, будто вылизанным Красулей яслям. Они пустые, ни одной травинки не осталось, и через небольшое оконце на их светлые доски падает солнечный рассеянный луч. Недавно я тоже зашел сюда один и вдруг обнаружил, что в порожних яслях, свернувшись калачиком, после обеда спит дедушка. Лысина его прикрыта кепкой, и он лежит, не разув своих старых чёбот, в которых косит траву.
Я сказал об увиденном бабушке. Мы вдвоем заглянули в коровник, тихо подошли к яслям поближе. Бабушка негромко назвала его по имени. Но он не пошевелился и продолжал дышать себе в усы.
– Кумедия, – с улыбкой произнесла бабушка неизвестное мне слово. И добавила так же тихо:
– Заморывся мий Захарий.
А теперь, не успеваю придумать для себя какое-то еще занятие, как бабушка Даша уже кличет меня с порога в хату и кивком головы показывает на угол, где на полу в мисочке с холодной водой желтеет яркий круглячок масла.
Да когда же она всё успела!
Мне и стыдно, что не справился с пахтаньем сам, и радостно, что всё же и я постарался, как мог.
Но надо напоследок еще постараться. Я мигом выскакиваю на улицу, потому что бабушка велит сорвать большой лист лопуха, а он растет у нас в тени за хатой. Когда, запыхавшись от бега, я приношу ей самый зеленый, самый красивый лист, она промывает лопушину в воде и бережно заворачивает в нее масло, чтобы отнести в холодный подпол. И пока она его заворачивает и несет, возле ее рук всего на какой-то миг удерживается удивительный, тонкий, ни с каким иным запахом не сравнимый сладко-кисленький дух.
Собачья халабудка
Если повернуть за угол нашей фёдоровской хаты, перебрести дорогу к колодцу и от него взять влево, то через несколько шагов увидишь вишни. Их деревца свисают прямо над пешеходной тропой, и в прорехах между листвой и наливающимися ягодами проглядывает своими светлыми стенами и соломенным верхом еще одна хата. Это дом младшего дедушкиного брата Виктора и его жены тети Дуси. У них, как и у нас, много хлопот по хозяйству, и мы не каждый день, даже не каждую неделю видимся с ними. Но мне нравится ходить к ним в гости с бабушкой Дашей. Больше всего я запомнил, как мы навестили их на Троицу. Стоило лишь нам появиться на дворище родственников, как из своей белой, как лед, конурки-халабудки, удивительно похожей на игрушечную хатку, звонко рыча, вылетел рыжий песик.
– Шарик, Шарик, та цэ ж на-ши! – усовестила его с порога тетя Дуся, да и он сам тут же понял свою оплошность и важно забрался в прохладу необыкновенного жилища. Мне показалось, что он возвратился в халабудку слишком даже проворно, будто боялся, как бы я не опередил его и не проник в его заманчивую конурку первым.
– Ду-уся, – нараспев восхитилась бабушка Даша. – А колы ж цэ вы зробылы Шарику таку халабудку?
– Та за недилю до Троици и зробыла. Нехай, думаю, и у Шарика будэ малэньке свято. Зробыла замис на соломи, встромыла гиляки дужкамы в землю, обмастыла ти дужки замисом, а як вин захряс, обгладыла зверху и знутра глынкой з навозом, щоб не потрискалось на сонци. А слидом же й розвела известь с синькой, щоб глядилось як хатынка.
Тетя Дуся, рассказывая всё это так подробно и нараспев, вряд ли догадывалась, как я им завидую: возле большой хаты у них теперь притулилось такое небывалое строение, какого и у нас, и во всём, пожалуй, селе больше ни у кого нет.
Шарик, казалось, тоже внимательно слушал ее рассказ и поглядывал на меня одним рыжим глазом, будто хотел сказать: вот видишь, хлопчик, как мне тут хорошо, всё чистенькое, свеженькое, стенки и круглый потолочек побелены внутри и снаружи. И даже понизу, как на большой хате, выведен кистью ровный ободок из черной сажи, чтоб всякому зеваке было ясно: тут всё, как у людей. И соломка постелена, видишь, совсем свежая, пахучая, только из скирды, а не из-под какой-нибудь коняги. И ты даже не мечтай, что я тебя сюда пущу полежать хоть на минутку, мне тут и самому в самый раз. Лежал и я когда-то в старой дощатой конурке, такой щелястой, что ветром продувало до самой кожи, а теперь! Смотри, надо мной потолок, как белое яичко. Думаешь, и куры мне не завидуют? Еще как!
Между тем тетя Дуся уже ныряла по своему огороду: надергала в подол горку круглой с краснобелыми бочками редиски, общипала твердыми черными ногтями зеленые стручки горошка:
– Всэ такэ рясне, солодкэ. Йиштэ на здоровьячко.
– Ду-уся, – пыталась ее остановить бабушка Даша. – Та нащо цэ? Хиба ж у нас у самих ничого нэма?
Но и она тоже пришла к родичам, как я видел, не с пустыми руками, а что-то принесла в тугом сером узелке.
Потом мы спустились в хату. Спустились, говорю, потому что пол располагался немного ниже порога, и нам пришлось нащупать босыми подошвами одну или две ступеньки. Здесь всё было примерно, как в нашей и как в других хатах, где мне приходилось гостить. Большая белая печь-груба в углу, дощатый стол под иконами, отворенная дверь в соседнюю комнату, где большая хозяйская кровать возле черного грубошерстного, с большими красными розанами молдавского ковра, стоит как изваяние. И на кровати с молчаливым любопытством смотрит в нашу сторону, будто дожидаясь, чтобы и на нее обратили внимание, чуть не дюжина подушек: снизу самые большие, а потом поменьше, еще и еще поменьше, а наверху самая маленькая, в мельчайший красно-черный крестик, как новорожденное дитятко.
Но ни эти подушки, ни печь, ни чистый стол, ни свежевымазанный глиняный пол поразили меня, а поразило то, что лежало на полу. Это была здоровенная охапка дубовых листьев, будто занесенная сюда из леса через распахнутую дверь сильным движением ветра. В избе благоухало, как в дубраве. Благородный древесный дух был особенно свеж и крепок, оттого что листы уже слегка свернулись, хотя еще не потеряли свой зеленый цвет. Когда мы ступали по ним, они не трескались и не рассыпались, а лишь слегка похрустывали, наполняя комнату особым, ни на что больше не похожим, будто церковным благовонием.
– Ты дывысь! – с одобрением покачала головой бабушка Даша. – Треба и Захарию наказаты, чтоб в другий раз прынис з лису мишок дубового лыста. А то вин всэ траву косыть на Тройцу.
– Та й трава добре, – вступилась за моего дедушку тетя Дуся. – Така вона духмяна. Вы ж знаетэ, для церкви тэж траву на Тройцу косять…
Так они еще говорили о том о сем, а я с пригоршней сладких гороховых стручков улизнул на улицу, чтобы посмотреть, не покинул ли Шарик свою хатку. Но он, будто догадываясь о моем намерении, посапывал себе на соломенной подстилке, и мне виден был в полукруглом отверстии лаза лишь один его безмятежно шевелящийся бок.
… Наверное, думаю я теперь, та необыкновенная пёсья халабудка была сооружена тетей Дусей в самое первое послевоенное лето, чтобы обозначить этим маленьким памятником начало новой мирной жизни. Но, возможно, она появилась и перед самой войной. Я и тогда мог ее запомнить, как что-то невиданное в нашем сельском быту.
Лет через сорок с лишним после войны я еще раз побывал в Фёдоровке, заглянул на полчаса к старенькой уже, пережившей своего мужа, моих дедушку с бабушкой, тетю Дусю. Завез ей от своей матери гостинчик, головной платок. И ничего кроме слез и старческих сетований почти и не запомнил из недолгого разговора.
Вся хата ее была в глубоких трещинах, давно, знать, рук и средств не доставало ни для замазки, ни для побелки. Это еще удивительно, что кое-как стояла на своем месте и собачья маленькая хатка. Но и она была, подстать людскому жилью, в трещинах, в отшелушившихся пестрых следах побелки.
И давно уже, похоже, она пустовала.
Дратва
Утром я заглядываю в дедушкину мастерскую и вижу: посадив на нос круглые, при одной целой дужке, очки, он привязывает какую-то серую веревочку на крючок, что торчит из саманной стены. Веревочка не то, чтобы толстая и длинная, но это и не какая-нибудь нитка. Я подкрадываюсь на цыпочках, чтобы не помешать ему, но понимаю по его хмыканью, что он уже заметил мое присутствие и даже доволен, что я здесь.
Всё, что бы ни делал дедушка, мне очень хочется получше разглядеть, потому что он всегда делает что-то для меня новое и неизвестное. Потому что он у нас – мастер.
Так и бабушка про него мне недавно сказала:
– О, дид Захарий, вин такий! Вин у нас майстэр.
Я даже заметил, что бабушка и мама при нем вслух не называют коровник коровником. В этом – втором на нашем подворье строении – есть разные половины: в одной ночует Красуля и в отдельных от нее закутах спят куры и утки, а на другой половине, с двумя большими окнами, – дедушкино хозяйство, его мастерская. Он так и говорит обычно: «Ну, пиду в майстерскую».
– Диду, а що ты робыш? – заискивающе спрашиваю я у него, став сбоку.
– Хм-хм, – не спешит он отвечать. – Що роблю?.. Хиба ж цэ робота? Так, дратва.
– А для чого вона тоби… дратва?
– Для чого? Хм-хм… А щоб тэбэ… за вуха драты.
– А защо ж… драты?
– А щоб ты не був такий вэлыкий шкоднык, – ухмыляется он. – Щоб не залазыв на стол з ногамы, колы люды снидають чи вечеряють.
Услышав про такое ожидающее меня наказание, я на всякий случай начинаю подхныкивать.
– Ну, нэ лякайся, – утешает меня дед. – Дратва – вона зовсим нэ для того.
– А для чого ж? – приобадриваюсь я.
– Бачиш чобот? – он поднимает с пола старый мятый сапог. – Дывысь, яка дырка збоку. У таку дырку скильки болотяки и пыли зализэ? От для того и дратва, щоб цю дырку зашиты.
Он сует мне в левую руку конец конопляной веревки.
– Зараз будэш мэни робыты дратву. Бо цэ щэ нэ дратва. Достает с одной из многочисленных деревянных полочек, приделанных к стене, темный кусок воска.
– На. Дэржи воск у правой руци и вощи коноплю що сылы. И як навощиш добрэ, вона станэ дратвой.
Воск в моей ладони тверд, как камень, необычное занятие забирает меня за живое. «Живк-живк…жик-жик…» Постепенно комок начинает размягчаться и пахнуть ульем, а веревка делается всё темней и жирней.
Вижу, дедушка доволен моим вощением:
– До-обра выйшла дратва! Нэ згные.
Но всё же он забирает у меня воск и веревку и сам еще и еще вощит ее напоследок.
Не успеваю я отдышаться от нелегкого для моих рук дела, как он, вижу, снимает с полки и просовывает в старый сапог какую-то светлую деревянную чурку.
– А цэ що, диду?
– Колодка, – объясняет он. – Щоб кожа на сапози нэ зморщылась, а була ривна. Сапог без колодки не зробыш.
Я озираюсь на полку и вижу, что там стоят еще несколько разного размера чурок и чурочек.
И вот уже наша с ним дратва усилием дедовых напрягшихся пальцев то входит на железном поводке внутрь сапожного края, то высовывается наружу. Так раз за разом, раз за разом – и от дырки не остается следа.
– Ого! – любуюсь я дедовым изделием.
Но он переворачивает сапог наизнанку и хмурится.
– А тут, бачиш, що? Каблук покрывывсь. Трэба прыбываты новый. А дэ ж там наши гвоздочки?