Я решил, что раз так, то теперь совсем не стану даже близко подходить к тете Гале, не то что ее расспрашивать.
Но поскольку ни на улицу, ни в мастерскую к дедушке меня в те дни не выпускали, мне тоже не оставалось ничего другого, как отлеживаться на нашей с мамой кровати, отвернувшись, как и тетя Галя, лицом к стене. Иногда я всё же потихоньку поворачивался на шорох, доносившийся из ее угла, но она лежала почти так же неподвижно, в какой-то темной косынке поверх головы. И лишь изредка что-то невнятное бормотала глухим сиплым голосом, будто переговариваясь… Но с кем? Лежала она, свернувшись калачиком, и вовсе не выглядела такой громадной, как в час, когда вошла в хату. От нее будто исходило ко всем нам предупреждение: только не надо меня трогать, и я тоже не буду вам мешать.
Мне было и жалко, что тетя Галя хворает, и в то же время я немного обижался на нее из-за того, что с ее появлением бабушка и мама как-то вдруг хуже стали ко мне относиться. Можно подумать, что и я не хворал до сих пор ни разу. То бабушка с мамой лечили меня от золотухи, то от стригущего лишая на шее, которым заразился на улице, погладив чужую кошку, а то раздевали догола и мазали, как ни стыдно было мне такое неприятное занятие, моей же мочой, противно теплой и вонючей… Ну, разве же была моя вина в том, что тетя Галя, о которой я вообще ничего никогда не слышал и не знал, вдруг пришла к нам неизвестно откуда? Да еще и больная.
Дни шли за днями, серые, знобкие, а тетя Галя всё никак не поправлялась. Если она иногда приподымалась, не покидая кровать, чтобы поесть что-то из тарелки, принесенной бабушкой или мамой, то в мою сторону не смотрела, будто и нет меня тут. Разве не обидно? Ведь тетя Лиза – тоже мамина сестра, но как она всегда со мной бывает ласкова.
Однажды я проснулся и увидел, что кровать, где лежала тётя Галя, пуста и ровно застелена одеялом. В то утро не оказалось в хате и мамы, чтобы спросить у нее, где тетя Галя и поправилась ли она. Я уже собрался нарушить запрет и спросить об этом у бабушки. Но она, заметив мое намерение, шумно вздохнула. И я понял, что и теперь не нужно ничего расспрашивать.
Нет, тетя Галя никуда не ушла от нас. Пусть ее не было видно в дневное время, пусть и к ночи она редко появлялась, тихая, как тень, но я иногда всё же успевал краем глаза рассмотреть ее бледное скуластое лицо, заостренный, с горбинкой, нос и всё ту же косынку на голове. Тихая, как тень… Но разве и бабушка, и мама не передвигались тогда по хате малозаметно, без лишнего шороха, не то что стука, – будто вот-вот готовы были исчезнуть насовсем в тени сумерек?
Лишь через несколько послевоенных лет, когда мы с родителями жили уже в Москве, мама рассказа мне, откуда пришла к нам тетя Галя и почему я не видел, а вернее, не помнил ее раньше. Рассказала о том, что до войны ее младшая сестра, закончив Фёдоровскую семилетку, захотела учиться дальше и приехала в Валегоцулово, где я к тому времени родился. Мои папа с мамой поселили ее в своей комнате, которую снимали у кого-то из местных жителей. У тети Гали был веселый безунывный нрав. Во время, свободное от курсов медсестер, на которые поступила, она с удовольствием нянчилась со мной, давая моим родителям возможность то в кино сходить, то в гости к приятелям. Когда же началась война, ее взяли медсестрой в Красную Армию.
Случилось так, что их медсанчасть, – при этих словах своего рассказа мама начинала давиться слезами, – оказалась в окружении, и тетя Галя попала в плен к немцам. Вместе с нею в плену были еще две сестры милосердия, ее подружки. Мама не могла запомнить, когда эта беда случилась и в каком месте, и сколько длился тот плен. Но как-то медсестры почувствовали, что конвоиры проявляют к ним особое внимание. Они ютились тогда в каком-то коровнике, спали вповалку на подгнившей соломе, не снимая своих провонявших шинелей, грязные, нечесаные. И вот охранники заводят к ним учебную собаку, заставляют ее обнюхать пленниц. Тетя Галя, расслышав, что немцы произносят слово «юде», догадалась: собака способна определить, кто из троих еврейка. Дело в том, что одна из девушек, точно, была из еврейской семьи, звали ее Ида. Можно представить себе оцепенение пленниц. Они лежали, не шелохнувшись во время унизительных обнюхиваний. Подруги не собирались выдавать Иду. Но они не знали, как поступит Ида, если собака покажет не на неё, а на кого-то из них. Промолчит или признается сама. И если промолчит, то как тогда поступить им? Наверное, из-за зловония, которое исходило от их тел и одежд, собака не сумела различить запах, на который была натренирована. И тогда охранники, посовещавшись и посмеявшись между собой, сказали девушкам, что они могут убираться отсюда, куда угодно, и вытолкали на двор.
Так медсестры оказались на воле, если можно назвать то нечаянное освобождение настоящей волей. Они остановились где-то на перекрестке посреди пустого заснеженного поля и сказали: «А теперь, Ида, пойдем по своим дорогам, до своих домов, не обижайся»…
Вскоре после того, как Фёдоровку освободили красноармейцы, тетя Галя ушла за четырнадцать километров в Котовск, где участвовала в восстановлении госпиталя в военном городке. Там она и осталась работать медсестрой, там и вышла замуж за сибиряка дядю Леню Акимова, который в сорок втором воевал под Сталинградом в дивизионе «катюш», а после войны, уже сверхсрочником, остался служить на Украине, в Котовском военгородке. Через три года к ним в Котовск перебрались из Фёдоровки и мои дедушка с бабушкой.
Однажды мы с мамой, приехав к ним из Москвы погостить, узнали, что тетя Галя только что благополучно разродилась мальчиком, своим первенцем. В утреннюю солнечную пору мама и я заспешили в роддом с букетом цветов и корзинкой домашней снеди. Соседки по палате подозвали тетю Галю к открытому окну, она крикнула своим звучным гортанным голосом, что сейчас спустится к нам. Пока шла двором, под тень большого каштана, мама попросила меня, чтобы я поцеловал тете Гале руку.
– Зачем? – смутился я.
– Так надо. Она ж теперь мамой стала. Она мальчика родила.
Тетя Галя шла к нам легкой походкой, в светлом больничном халатике. Ее короткой стрижки волосы золотились под солнцем соломенной копенкой. Когда сестры расцеловались и очередь дошла до меня, я после привычного троекратного целования с неловким усердием поднес напрягшуюся руку своей тети к губам.
– Это зачем еще? – отдернула она ладонь.
Тут же они занялись с мамой своими разговорами о новорожденном, о его весе и росте, о том, хватает ли ему материнского молока и о том, что решили назвать его Володей, и о том, когда выпишут домой, и о чем-то еще. А я стоял как вкопанный, и мне казалось, что краска стыда никак не отхлынет от моего лица после такого несуразного «целования», отвергнутого тетей Галей.
Будто догадавшись о моей обиде, она вдруг обернулась, потормошила ладонью вихры у меня на голове.
– Ай да, Юрасик, какой же ты у нас кавалер вырос!.. Когда я первый раз тебя в Валегоцулове увидела, то ты еще и ползать не умел. А какой ты тогда мне подарочек замечательный преподнес, помнишь?.. Ну да, откуда ж тебе помнить… Подняла это я тебя в воздух, одной рукой под попку держу, а другой – за спинку, так ты же мне – от страху или на радостях – целую жменю золота наложил.
При этих словах тетя Галя так заливисто засмеялась, такие вспыхнули искры в серых ее глазах, что и мы с мамой заулыбались ее неожиданному воспоминанию. И я с той самой минуты сполна уверился в маминых словах: да, у нашей тети Гали удивительно веселая, добрая, прямая, честная душа.
Как и тети Лизы, как и мамы, их младшей сестрицы уже нет в живых. Я часто ее вспоминаю, и, пожалуй, хватило бы таких воспоминаний на целую книжечку, но чаще всего встает из прошлого тот день зимы сорок четвертого года, когда она из последних сил добрела после плена в свою родительскую хату.
* * *Тетя Галя вернулась из плена. Трех медсестер отпустили. Их вытолкали из сарая, где валялись в соломенной гнили. Перед тем приводили ищейку, чтобы вынюхать, кто из них юдэ. Но пленницы так провоняли, что собака и та растерялась, а подруги не выдали Иду, и она о себе промолчала. А когда медсестер отпустили, они вышли в пустынное поле, будто в древнюю Палестину. Две подруги сказали третьей: «А теперь разойдемся, Ида, кто куда, по домам, по хатам». Так вернулась домой тетя Галя. На участливые расспросы неохотно она отвечает. Но дойдет до ищейки, и в горле хрипнет голос ее, застревает.
Зеленый глазок
Под вечер хмурого сырого дня мне, в который раз, велено сидеть, а лучше лежать безвылазно в маленькой комнате. Потому что в большой – опять чужие. Вон они – гремят табуретками, стульями, снимают тяжелые шинели, что-то тяжелое вносят, ставят на стол. Кажется, их там столько, что мне и ступить будет некуда. Да и как нарушу строгий бабушкин наказ? Разве лишь разгляжу что-нибудь в полуоткрытую дверь? Не я же ее так оставил. Это кто-то из них, неразличимый в полутьме, распахнул, оглядел меня молча, хмыкнул и тут же ушел к остальным.
Говорят на своем гыр-гыр, как бабушка называет их слова. Но почему-то негромко говорят. И смеха сегодня не слышно. Вдруг умолкли совсем, и в хату откуда-то издалека начинают просачиваться едва различимые шипящие звуки. Там, откуда их наносит, тоже что-то гыргочут уставшими голосами. Мне кажется, они устали оттого, что исходят очень уж издалека, из-за края света. Ослабевшие слова прерываются какими-то попискиваниями, щелчками, шуршаниями. Потом снова врываются голоса, но уже иные. Или даже звучит чье-то пение, но оно тоже наполнено признаниями об усталости – будто сырой холодный ветер жалуется деревьям.
Странные звуки так меня почему-то беспокоят, что я забываю о бабушкином наказе. Вытянул шею в сторону двери, потихоньку подбираюсь к краю кровати. Очень уж хочется увидеть и услышать побольше. За столом, напротив меркнущего света в окне, сидят два или три офицера – два помоложе, а один совсем старый, с седыми коротко стрижеными волосами. О том, что они офицеры, я догадываюсь по погонам. Их витые светлые ребра еще проступают на плечах мундиров. На середине стола темнеет большой ящик, из которого и доносятся необычные голоса, щелчки, всхлипы, жалобное пение.
Но это вовсе не патефон, как у нас. Папин и мамин патефон, который, я раньше так любил слушать, мама однажды упрятала под мою кровать. А попробовал было пожаловаться дедушке, но, по его объяснению, иступились все до единой иголки, которые помогали пластинкам звучать. И хотя он при мне пробовал заточить одну иголку рашпилем, пластинка от такой иглы только зашипела и тут же перестала крутиться. Теперь там же, под кроватью лежат в своих конвертах и пластинки.
Те трое, что за столом, сидят неподвижно, сгорбившись возле своего ящика. Кажется, больше всего их занимают не звуки, шевелящиеся в его темном нутре, а яркий зеленый глазок, который то вспыхивает, то прижмуривается и меркнет, то снова кладет зеленый отсвет на чей-то погон. В комнате и кроме этих троих угадывается присутствие других немцев, неотрывно слушающих и глядящих в зеленую точку. Почему-то никто из них не просит бабушку зажечь керосиновую лампу. Да и где она сейчас, я не могу понять. Где все остальные – дедушка, мама, тетя Галя?
Я догадываюсь, в этот вечер накатывается для нас что-то новое, необычное. Не потому ли с середины дня начали дребезжать стекла в доме, особенно жалобно вздрагивает окно со стороны дороги. И сама дорога, почти всегда пустынная, невесть откуда заполняется темными грузными тенями, надсадным хрипом и рыком тяжелого стада, будто подгоняемого каким-то громадным злобным пастухом.
Наконец, мне надоедает смотреть на моргание зеленого глазка, слушать дребезжание непонятных слов, скучать оттого, что родные оставили меня одного среди чужих людей и их непонятных звуков. Я прячу голову под одеяло, задремываю.
Но почти тут же и просыпаюсь. Во тьме не сразу удается разобрать, что на соседней кровати лежит головой вниз один из них. Он бормочет что-то, хрипит, а потом принимается стонать и выплевывать из себя какие-то отвратительные зловонные комки. Они шлепаются в таз, который принесла и пододвинула под него бабушка. Заметив, что не сплю, она сердито шепчет, чтобы я отвернулся. Да мне и самому противно слышать, как он рычит и плюется. У нас дома никто никогда так не делает. Но краем уха я всё же улавливаю, что в большой комнате все задвигались, загремели стульями. Неужели собираются уходить вместе со своим черным ящиком? Напоследок заглядывают и за этим, что валялся тут, в кителе и сапогах, в двух шагах от меня и гадил на пол. Со смехом грубо тормошат его, помогают встать и выйти следом за всеми на двор.
Исход
Но на следующий день даже бабушкин самый строгий запрет не в состоянии был бы удержать меня взаперти.
Пусть и небо хмарное, и дождик, мелкий и колкий, – то утихнет, то опять припустит, – а я нахожу новые и новые поводы, чтобы выскальзывать из дому. Что-то необычайное, невиданное, приближение которого беспокоило меня еще вчера, надвигается на нашу долину неудержимо.
Заглянув в мастерскую, замечаю, что здесь, как и в хате, стены и пол то и дело трясутся, отчего дедушка хмыкает в свои усы громче обычного. Он расхаживает взад-вперед с руками, сцепленными за спиной, и вижу – ему не работается, не сидится под крышей. Когда он выходит на двор и сворачивает в проезд между хатой и мастерской, чтобы посмотреть на дорогу, я важным шагом, тоже с руками за спиной, следую за ним.
Но на месте дороги сегодня – черное чавкающее месиво. Расплескивая его по бокам, откуда-то с пустых полей в село вползает бесконечное существо грязного, вихляющегося обоза. От неожиданности такого дикого зрелища мне хочется прищуриться. И тогда оно делается похоже на громадную сороконожку. Или на толстую пятнистую змею. Но если одолеть оторопь и не жмуриться, в этом существе можешь различать всё по отдельности: танкетку, наподобие той, что чуть не загорелась на нашем подворье, трактора, тянущие за собой пушки с длинными как бревна, стволами, телеги, еще пушки, большие тупорылые машины-грузовики с солдатами наверху, а на обочинах – целые толпы пеших солдат, угрюмых, измызганных грязью, а за ними снова танкетки, грузовики, изредка легковые машины, и их сзади то и дело подталкивают по нескольку человек, заляпанных жижей…
Эта жижа, похоже, хочет подобраться к самому рву, отделяющему проселок от нашего подворья.
– Утикають, – говорит дедушка. И помолчав, добавляет не очень мне пока понятное:
– Ис-ход.
Сегодня немцам и румынам, что проходят и проезжают мимо, совсем некогда глядеть на нас, и нам поэтому не страшно, лишь тоскливо и угарно подолгу стоять у них на виду. От всхлипывающей, чавкающей, расквашенной колесами, ногами и копытами черной дороги наползают сизые зловонные клубы чада.
Не видно конца-края этому, как дедушка сейчас сказал о нем, исходу. Мы быстро изнемогаем от мрачного зрелища и уходим назад. Он – в мастерскую, а я задерживаюсь у двери коровника. Над яслями светлеют рога исхудалой Красули. Она отрывает башку от тощего навильника соломы и недовольно взмыкивает. Ей, наверное, скучно жевать старую сухую солому, но сено, что лежало для нее наверху, под крышей, закончилось, а молодая сладкая травка еще не вышла на волю. По грустным глазам Красули вижу: ей тоже не нравятся тряская земля под копытами, противный запах, проникающий и сюда от дороги.
Мне кажется, всё сейчас томится и изнывает, устав от долгого ожидания, – темные стволы акаций за хатой, куст сирени, вишни и сливы нашего сада, тучи над селом, все серые хаты, видные в долине, гора напротив нас, на гребень которой медленно вползает, шевелясь, топорщась дулами пушек, хребет нескончаемого обоза. Да и ползет ли он? Может, застыл в изнеможении, не в силах вскарабкаться наверх? Может, сама земля, рассевшаяся от чуждой тяжести, не желает больше нести на себе груз гусениц и шин, замордованных тяжеловозов? И потому, сколько ни кидают в ямины хвороста, жердей, ящиков, – всего твердого, что только попадается им на глаза, она отказывается держать их на себе. И потому они бросают по обочинам заглохшие грузовики, обломки телег, ошметки, скарб.
Уже в глазах у меня зарябило – от напряжения, от машинной гари. Уже шея устала то за хату глядеть, то снова на долину и на гору за ней, – членистоногое чудище ползло и ползло на брюхе, оглашая село нутряным воем, выхаркивая смрад, подрагивая пятнистой, в сырых бородавках грязи, чешуей.
Как ни старались дедушка с бабушкой делать вид, что ничего необычного не случилось, что они заняты, чем и всегда, – по дому и возле дома, но то и дело и они, как и я, поглядывали – то на дорогу, что за хатой, то на дорогу, что карабкалась в гору. И я читал в их глазах тоскливое, из последних сил, ожидание: ну, когда же, сколько же еще их тут пройдет и проедет, когда же покажутся последние?
Уже по всем приметам и дневной немочный свет начинал иссякать, а они влеклись понурыми тенями, прибывали и прибывали. И не с того ли самого дня вошло в меня подспудное бессловесное знание, состоящее в том, что надсадно ждать никого и ничего не надо: чем сильнее ждешь, тем ожидаемое сильней сопротивляется. Нет, лучше оставь выглядывать и ждать, отвлекись на что-нибудь совсем иное, перестань ждать, перестань томиться – и разрешение придет само.
Но что же вдруг за тишь такая, от которой в ушах звон? Надо же, пусто! На дороге за нашей хатой – пусто! Только жижа в колеях еще колышется, приходя ото всего в себя. А оглянувшись на долину, мы еще застаем над горой, на низкой полосе убывающего света, самый хвост обоза, с какими-то царапающими небо горбами – то ли грузовиков, то ли самоходок, то ли походных кухонь. И подвижный, вихляющийся, как оглобля, черный ствол пушки.
Пан
Разве не вчера прошли от нас немцы и румыны? Но какие перемены вокруг! Солнце будто пляшет над селом. Долина заполнилась мягким теплом, воздух ласково тормошит ветки садовых деревьев. Беззаботно купаются в лучах света желтые бабочки, и сиреневый куст набухает большими светлыми почками. На глазах высыхает исхлестанная колесами дорога.
Но почему вдруг мама, налетев неизвестно откуда, больно дергает меня за руку и, ни слова не говоря, тащит за собой в хату?
Двумя комками вкатываемся – из большой комнаты в малую. Ну, что я натворил такого?
Хочу спросить, а она затыкает мне ладонью рот, впихивает за угол платяного шкафа.
– Ну, що, стара!? – гремит из сеней, надвигаясь, чей-то мужской рык. – А тэпэр… нэсы мэни всэ исподне…
– Чие исподне? – чуть не плача спрашивает бабушка.
– Та нэ твое ж, суко! Дэ ты, заховала исподне… свога чоловика, растаку його мать?..
– Нидэ я не заховала! Пидождить, панэ, зараз прынэсу. С этими словами бабушка кидается в нашу комнату, но, увидев маму и меня, торчащих в углу, в ужасе показывает нам ладонью, чтоб молчали. И сама тут же широко распахивает дверцу шкафа, чтобы прикрыть нас. И кричит:
– Зараз нэсу, панэ…
– Мэнэ, суко, нэ обманэш!.. Сам визьму.
Грохоча чёботами, он вваливается в комнату. Мы с мамой его не видим. А он нас?
Оттолкнув бабушку от шкафа, запускает руки на полку, где лежат чистые, отглаженные дедушкины рубашки. Мы слышим его сопение совсем рядом с собой. Он него нестерпимо разит – самогоном, табачищем, конским потом, вонючей овчиной полушубка. В щели между шкафом и дверцей промелькивает то бурая папаха, то багровая щека, заросшая серой щетиной, то громадные ручищи с черными ногтями. Он комкает, рассовывает рубашки себе за пазуху. Одну, другую…
– А дэ ци… тьфу!.. як их… кальцоны? Куды заховала?.. Чи твий колгоспнык кальцонив не носыть?
– Та ось же воны, – услужливо подсказывает бабушка. И снова в голосе ее – слезная дрожь. – Бэрыть всэ, добрый панэ. Тильки чоловика мого видпустыть… Нащо вин вам, старый?
И, уже топоча из комнаты на двор, «добрый пан» бросает в шутку:
– Нащо?.. А нэхай у лиси пожывэ з намы, козакáмы.
Мы с мамой стоим, не шевелясь. Боязно даже дверцей шкафа скрипнуть. А вдруг вернется?..
Но когда со двора доносятся ржание и перестук лошадиных копыт, мама решает: теперь и нам можно выглянуть из хаты.
Едва вынырнули на солнечный свет, видим: зря она заторопилась. Крупный «пан», потолстевший от белья, рассованного за пазухи кожуха, до сей минуты никак не может вскарабкаться на коня. Бабушка моя бедная! Зыркнула в нашу сторону и, обхватив один его грязный чёбот за подошву и голенище, с натужным стоном поднимает пьяного вояку наверх. Он, наконец, забрасывает вторую ножищу за лошажий круп.
Нам бы с мамой отпрянуть в сени. Но она уже не владеет собой. Снова рвет меня за руку.
Проносимся мимо куста сирени. Выскочили на край дедушкиной пахоты, еще невзборонованной, сырой. Споткнулись о первые же комья, застреваем в вязких бороздах. Хочу крикнуть: мамочка, что ты делаешь?.. ты же мне руку отрываешь!.. Но у нее самой так жалобно скулит в груди. И ей, и ей хочется закричать. Только этот, на лошади, он же сразу услышит, поскачет за нами… А не он, то какие-то еще. Сколько же их? Кажется, все, ухмыляясь, смотрят за нами!.. Откуда вдруг налетели? Забрали дедушку, хотят увести в лес… Мамочка, уже воздуха не хватает… Не одна рука, вся грудь болит. Ма-ма, ты же оторвешь мне руку… Не могу больше бежать… Лучше упасть, лечь…Разве мы куда-то прибежим?.. И зачем, если дедушку забрали? Без них, без дедушки, без бабушки разве мы одни выживем?.. Мне уже воздуха не хватает, мама, бабушка… Воздух, да он же грудь мне распяливает… И ноги… уже не могу высовывать их из рыхлой земли… бабушка, помоги нам…
В подвале
Кто так мягко опускает меня под руки в темную прохладную ямину? Это она, тетя Лиза, крестная моя. Только она всегда, сколько помню ее, такая мягкая. Она и тут, во тьме, так ко мне добра и ласкова. Слышу, она грустным своим мягким голосом просит кого-то, и нам с мамой зачерпывают из ведра, приносят в ковше такой вкусной колодезной воды… По маленькой ручке, по голоску нежному догадываюсь, – ну, конечно, это же она, сестричка моя любимая, Тамарка подает воду.
Пью жадными глотками, передаю маме.
– Та-мар-ка, – едва выговариваю дорогое мне имя.
– А?.. Що, мий Юрычок?.. Ты нэ злякався? – спрашивает она шепотом.
– Ни.
Я совсем не испугался? Просто, нам было так тяжело бежать. Мы почему-то кинулись поперек поля, а легче было бы бежать к их хате тропою, по которой сама Тамарка обычно прибегала к нам.
Да, она всегда прибегала сама, и я, поджидая ее на пороге или на высоком деревянном помосте между хатой и коровником, уже издали видел ее подпрыгивающую из травы золотистую головку с развевающейся челкой. И сердце во мне при этом екало и подпрыгивало от радости. И нам всегда так славно было играть вместе. Она прибегала, не боясь даже немцев и румын. Прибегала даже по холоду, даже в темноте.
Однажды вечером вбегает, запыхавшись, а бабушка как раз огонь растопила в плите, чтобы больше тепла поскорей впустить в хату через духовку. Тут с холода и дедушка заходит. Садится поближе к плите, растирает руки, но никак не может согреться и просит, чтобы мы с Тамаркой, набирая из открытой духовки полные жмени горячего воздуха, подносили ему в карманы и под пиджак закладывали.
Мы, чередуясь, так ловко согреваем дедушку в четыре руки, что он вскоре уже пыхтит в усы и покряхтывает от удовольствия. А бабушка, с мягкой улыбкой глянув на нас, произносит свое «Кумэдия».
– А тэпэр слухайтэ, диты, – откашливается дед Захар, пыхтит в усы и – начинает нараспев:
– Дедушка, голубчик, сделай мне свисток. Дедушка, найди мне беленький грибок… Ты хотел мне нынче сказку рассказать… Посулил ты белку, дедушка, поймать… Ладно, ладно, детки, дайте только срок. Будет вам и белка, будет и свисток.
Какая же необыкновенная сказка!.. Вот дедушка, вот мастер!.. У него ведь получилось, будто это мы сами с Тамаркой просили не у кого-то, а у него разных себе лесных подарков. Каждое слово наших просьб было нам так понятно и дорого, что мы – и в тот вечер, и позже – при всяком удобном случае умоляли его рассказывать чудесную сказку снова и снова. И быстро запоминали – и про свисток, и про грибок, и про белку, которая, оказывается, как он объяснил, прыгает по лесу с дерева на дерево, размахивая пушистым хвостиком и собирая за щеки орешки. И, конечно, про само дедушкино обещание мы не забывали. Особенно же легко запомнила все слова Тамарка, так что научилась вскоре и вслух пересказывать.
Но теперь, в темноте, я собрался уже прошептать ей на ухо, что пьяный «пан», от которого мы с мамой прибежали к ним, пригрозил увести нашего дедушку куда-то в лес. А что будет с бабушкой, тоже остается неизвестно…
Но не успел я и рта раскрыть, как вдруг откуда-то сверху, над потолком подвала раздался такой страшный треск, что мы все, кто тут сидел, в немом ужасе посыпались на землю. Почти тотчас с одного боку черная стена просела, и в темноту вонзился резкий, безразлично выщупывающий нас свет. Из щели зашуршала пыль, и посыпались вниз сухие комья земли. Сразу запахло старой картошкой, плесенью. То самое солнце, что с утра так весело плясало в небе, сейчас сквозь завесу пыли будто пересчитывало без всякой жалости каждого, кто тут прячется. Мы зашевелились, зачихали, закашляли. Кроме нас с мамой, тети Лизы и Тамарки в подземелье обнаружилось еще многое множество народу – малых и старых. Кто лежал, свернувшись калачиком, кто сидел, скорчившись, бормоча что-то про себя.