Книга Эпические времена - читать онлайн бесплатно, автор Юрий Михайлович Лощиц. Cтраница 8
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Эпические времена
Эпические времена
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Эпические времена

Я вздыхаю. Значит, надо нам еще ждать.

Но сидеть всё время на солнце возле кутуни или на моей смотровой площадке и смотреть неотрывно на спуск с горы мне уже невмочь. У меня начинает звенеть в ушах, я слоняюсь без толку по двору, захожу в хату, разглядываю мамин учительский столик. На нем теперь не видно стопки тетрадок, потому что летом, а у нас первый месяц лета, дети не учатся. Одна чернильница скучает.

Мама уже не раз показывала мне фотографии и конверты с письмами, пришедшими с фронта. Одна фотография, на которой прямо на нас смотрит мой отец в кителе с погонами, а на погонах четыре звездочки, а на груди две медали, – и маме, и мне сразу особенно понравилась. И она не раз уже читала мне слова, написанные на белой оборотной стороне:

На память моим

Тамаре и Юрику.

Мих. Лощиц

Январь 1944 г.

Снимок декабря 1943 г.

– Декабрь… Январь… – шептала мама имена месяцев и вздыхала. – Тоди у нас ще стоялы румуны и нимци. А батько твий пыше: «жди»…

И читала еще две строки, написанные на той же стороне, на самом верху:

Жди меня, и я вернусь –Только очень жди…

Я так и решил про эти слова, что отец очень и очень просит нас ждать его. Хотя он, когда пишет свое письмо, еще не знает о нас ничего, но обещает вернуться, лишь бы и мы крепко ждали.

Мама не оставила ту фотографию и письмо на столике, а куда-то спрятала, как и другие, которые пришли после того письма, самого изо всех первого.

Правда, боюсь я ошибиться: а было ли то письмо все же самым первым? Ведь в рукодельной матерчатой сумочке, в которую она складывает письма, есть и еще одно – его у нас в хате, кажется, и стены наизусть знают. Потому что отец в нем обращается не только к маме и ко мне, но и ко всем-всем нам. И сколько раз уже собирались в вечернюю пору, после дел по хозяйству, и просили маму почитать его вслух… И тетя Лиза с Тамаркой приходили, и тетя Галя тут же была, и кто-то из двоюродных теток, сестер. И мама, конечно, не отказывалась читать, но предупреждала, чтоб никто не плакал:

«Дорогие Тамара и Юра, – начинала она намеренно строгим учительским голосом, – Захарий Иванович, Дарья Яковлевна, Галя и все, все родные и близкие!

В ночь с 31-го марта на 1-е апреля 1944 года в 23 часа 45 минут радио принесло мне долгожданную радостную весть. Я узнал об освобождении от немецких захватчиков города Котовск, города Ананьев и станции Чубовка. Мне кажется, что Вы, наконец, увидели солнце после многих месяцев беспросветной тьмы. Какая радость! Я предчувствовал близость Вашего избавления и сегодня ночью не отходил от радиоприемника. Меня поздравляли мои боевые друзья, жали мне руку. Им понятны моя радость и мое волнение, ибо они видели, слышали, чувствовали, как в течение многих дней и ночей я думал о Вас, говорил о Вас, страдал по Вас».

Но тут кто-то в комнате начинал громко вздыхать, что-то шептать или пошмыгивать носом. Мама останавливалась и оглядывала всех с укоризной.

«На дворе – весна. Для нас с Вами это вдвойне весна. И небо, и цветы, и воздух, и солнце покажутся нам приятнее и милее».

– Всэ так и е, слава Богу! – шептал кто-то.

«Правда, я не знаю – все ли Вы живы и здоровы, помните ли Вы обо мне, сохранили ли Вы ко мне прежние чувства, бывалую привязанность и теплоту, разбираете ли мой почерк?»

Мама снова останавливается, чтобы что-то свое добавить к словам письма:

– Отличный у тебя почерк, Миша! Каждому бы такой почерк… И такую отличную речь. Всем ведь всё ясно?.. А какое правописание! Ни одной ошибки… Ни едной помилки!

Может быть, Вы давно молитесь за упокой души моей, может быть, я лишний для Вас? Поверьте, что после такой разлуки много могло убежать воды».

– О, нэ дай Боже!.. – снова кто-то вслух шептал. – Господи, збэрэжи його…

«О себе скажу одно: я всегда помнил о Вас и я остался тем, каким Вы меня знали. Может быть, я состарился, осунулся, возмужал, но память о своей семье всегда, в самые трудные дни была для меня святыней.

Тамара! Чувствовала ли ты биение пульса моей жизни в жуткие дни оккупации? Да, ты должна была чувствовать это. Через громаду лесов, через линию фронта я не раз простирал к тебе свои руки, я хотел, чтобы ты чувствовала мою жизнь, мою память о тебе», – тут и мамин голос начинал подрагивать, будто она поперхнулась каплей воды.

«Мы все чувствовали себя виновниками перед Вами, и мы рвались к Вам. И вот мы пришли. Но мы еще не дошли до цели. Наша цель – полная победа. И мы ее отпразднуем скоро – где-нибудь в … Германии. Мы отомстим сполна за наши утраченные молодые годы, за разлуку, за слезы.

Юра! Слышишь ли ты голос твоего отца? Помнишь ли ты его хоть сколько-нибудь, носишь ли ты его в груди своей?

Это – третье письмо, которое я пишу Вам. Два письма я написал уже давно – авансом.

Пишите, дорогие, быстрее пишите. Мой адрес:

Полевая Почта 67656-П – мне.

Обнимаю и поздравляю всех Вас.

1.4. 44

Ваш Мих. Лощиц

Я опять вздыхаю. Надо ждать. Надо идти на наше подворье и глядеть без устали, пока глаза не начнут болеть, на светлую дорогу посреди зеленой горы.

Бабушка предлагает мне поесть там же, за столом возле кутуни, – еще горячих румяных оладушек с кислым молоком, только из погреба. Но я отказываюсь. Ничего мне теперь не хочется в рот брать, – ни этих душистых оладушек, ни белого, присыпанного сахарным песком молочного киселя, разлитого по большим плоским тарелкам, которые тоже отлеживаются в погребе, ни пригоршни только что поспевшей золотисто-розовой черешни.

Даже дорога и гора выглядят совсем не так, как утром. Они тоже устали от ожидания. Вдоль горы, как раз напротив нашей хаты, проступили морщины от коровьих и овечьих троп, по которым череда, как и всегда, возвращается вечером в село. Коров еще не видно, но морщины уже напряглись, и тень от какого-то бугра ложится поперек ленты безлюдного проселка.

Тогда я пробую для себя только что придуманную игру. Надо отвернуться от горы, сесть к ней спиной и смотреть на что угодно: на темную листву вишен, в тени которых наливаются красным соком ягоды; на слоистый прозрачный жар из печной трубы, на бурую копну прошлогодних стволов подсолнечника, которыми бабушка топит печь;

на цветы желтой акации… Даже пчелы и шмели устали копошиться в них… Но если я просижу так долго-долго, а потом резко оглянусь, то в тот же миг и увижу. И прокричу: иду-у-ут!

Так громко закричу, что даже Тамарка расслышит на своем дворе и тут же прибежит порадоваться вместе с нами.

И я враз оглядываюсь…

Ни-ко-го!

Сердце опускается во мне куда-то в пустоту.

Но нет, надо еще раз отвернуться.

И еще – пока не посетит догадка: те, кого ждешь-недождешься, ни за что не придут, если ты такой нетерпеливый. Вот если бы ты отвернулся и насовсем забылся и занялся чем-то совсем-совсем другим, тогда… Но что-то не получается у меня совсем перестать ждать, и я забрасываю неудавшуюся игру.

Вот, наконец, и дедушка воротился из села. Может, какие-то новости разузнал – про ту же Чубовку, про тот поезд? Ведь он когда-то в молодости, еще до женитьбы, как сам об этом рассказывал, год или два служил на железной дороге, ходил по вагонам, проверял, у всех ли есть билеты. Но сейчас даже в его покашливании и пыхтении в усы мне слышатся какое-то огорчение, какая-то усталость.

– Попый водычки, – предлагает мне бабушка Даша. Она пришла от колодца с двумя полными ведрами и рассказывает дедушке: – Цилый дэнь сыдыть на сонци… Запалывся.

Но оттого, что они жалеют меня, совсем не становится легче. Наоборот, мне так хочется разреветься. Мне чудится, что на гору, на всё село вместе с вечерними тенями опускается какая-то беда. Ну, зачем мама моя раным-рано ушла непонятно куда? Может, тот поезд не остановился? А если остановился, то никто из него не вышел, ни один человек не спустился по ступенькам… Они не придут… И она где-то там сидит за откосом железной дороги, и прикатывают в черном дыму и копоти чужие, как в Мардаровке я видел, поезда, на миг останавливаются или с грохотом проносятся мимо, и у нее нет больше сил ждать и нет сил идти к нам сюда одной.

Не хочу я никакой воды. Слезы душат меня. Мне хочется запрятаться куда-то со своим невыносимым горем. Я плетусь в хату, наощупь добредаю в полутьме до кровати в маленькой комнате. У меня нет даже сил, чтобы снять с себя новые рубашку и штанцы. Разве мне самому они нужны?.. Мама, зачем ты ушла сегодня раным-рано? Зачем мы понапрасну ждали так долго?.. Бабушка, дедушка, зачем всё было?..

– Чуешь?.. Вставай… – Это бабушка Даша тормошит меня за плечо. – Воны йдуть… Чуешь?.. твои батько и маты йдуть…

Я вскакиваю, несусь на слабый свет сумерек – в раскрытую настежь дверь.

Кто-то совсем близко. Чьи-то тихие шаги по земле. Медленно, будто во сне, выплывают двое из теплой мглы, поднимаются по тропе мимо куста сирени. Мама в светящемся платье, и ее поддерживает под локоть он – в военном, без фуражки. Лечу, ног не слыша, с разгону прыгаю ему на грудь. Прижимаюсь к щеке, скуле, уху, горячему рту. Почему-то я вмиг догадался: это он, только таким и может быть мой отец!

Его лучащиеся лаской глаза, тонко выбритые щеки, распахнутая для объятия грудь, твердые пуговицы кителя, светящиеся темным золотом погоны, чудесный запах, исходящий от их тончайших волокон, – всё это он, мой единственный на весь свет, мой родной, с крепко бьющимся сердцем, в прекрасной плоти воина.

Но почти тут же его оттесняют от меня, потому что отовсюду на свет лампы, вынесенной из хаты, уже сходится, сбегается из тьмы вся-вся наша родня, чуть не целое село… Смеются, плачут, накрепко стискивают в объятиях, поздравляют маму… И дядя Ефим тут с тетей Лизой, и Тамарка моя лучезарная, и дедушкин брат Виктор, его жена Дуся, братья и сестры Дзюбенки, соседи, соседки, куча мала детворы…

Лишь на какой-то миг отец прорывается ко мне, чтобы еще погладить по голове, подержать за плечи, на руки поднять и тут же, будто спохватившись, вытащить из походного чемоданчика и вручить подарки: большущую плоскую коробку конфет и губную гармошку в восхитительно ярком футлярчике.

Тотчас меня облепляет затаившая дыхание малышня. Кто-то зачарованно шепчет:

– Ты дывысь, конфеты…

– Ого, шоколат…

– А яка гармошка!..

– Трофейна?..

Мы разглядываем и общупываем коробку, принюхиваемся к ее небывалому запаху. Но долго разве можно удержаться? И вот, пока взрослые рассаживаются за столы, гремят посудой, звенят стаканами, у нас свое затевается пиршество. Под общее восхищенное «ох-х!» распахнута коробка, и из внутренностей ее посверкивающего в ночи ребрастого ложа на нас изливаются волны головокружительно сладостных ароматов. Обмерев от неожиданности, мы робко замолкаем. Никто не решается первым притронуться к темным округлым подушечкам шоколадных див. Так проходит несколько томящих мгновений. Но раз уж все принимаются шепотом подбадривать меня, протягиваю руку первым. Каждому понятно: это мое право. Но незримая сила чья-то сила ведет моими пальцами, и первую конфетину я поднимаю к полуоткрытому рту Тамарки.

– Ни-ни, – улыбается она благодарно, отмахиваясь от меня челкой.

– Йишь! – настаиваю я твердо, как и положено, должно быть, сыну офицера. – И вси – йишьтэ!

Фёдоровская детвора не кидается к коробке, распихивая тех, кто неловок или слишком застенчив. Наша малышня самым бережным, самым сдержанным способом приступает к облизыванию, пробованию на зубок и неспешному вкушению яства, принесенного приятнейшим ветерком то ли из какой-то загадочной Риги, то ли из какого-то Таллина, который и сам, кажется, не прочь бы растаять у нас на губах. И, удивительное дело, шоколадок в коробке почти не убыло.

Тут, напоминая разомлевшему обществу о втором отцовом подарке, я достаю из-за пазухи чудесный футлярчик. Гармошечка в руке на вес тяжеленькая, но при этом какая-то забавно-воздушная.

– А кто вмие?

Умелец находится мгновенно. Кажется, это один из хлопчиков, в сопровождении которых я весной бегал смотреть за край села порожнюю фашистскую самоходку. Он прикладывает губы к узкой, слегка загнутой вовнутрь стороне инструмента и делает слабый вдох. Гармошечка прытко скользит в его руке вправо-влево и рассыпает легенькие рулады, похожие на первые пробы спевок у петушков.

Вдруг из раскрытых окон хаты выкатывается дружный взрыв смеха. Мы догадываемся, что он явно вызван стараниями нашего гармониста, и тотчас отвечаем большому застолью самым звонким детским визгом.

– На, грай сам!

И вот уже я дую изо всех сил, и звуки то вниз тянут, то вспрыгивают на тонюсенький верх, озадачивая, должно быть целый мириад наших невидимых сверчков, зачарованно и неустанно поющих свои скромные гимны звездам.

Ночь отлетает так стремительно, будто и не было ее, а длится над всеми нами один бесконечный день, и мы с Тамаркой в его молодых лучах блаженствуем в маленькой моей комнате у порожней, но всё равно чарующе ароматной конфетной коробки и всё еще по очереди пробуем губами гармошечку. На ней успели подудеть все, кто хотел, и потому из ее отсыревшего от слюны нутра вместо бойких звучаний с трудом вырываются теперь какие-то простуженные хрипы, побулькивания, а то гусиный шип или самый жалобный цыплячий всписк.

– От, добрэ гралы, – благодушно пыхает в усы дедушка Захар.

Нас зовут за стол, и он такой обильный, будто здесь ничего еще с минуты возвращения отца не вкушали. Все готовы поднять стаканы, рюмки. Лишь отец, веселый, в белой рубахе, вдруг скашивает глаза в мою сторону и неожиданно строгим голосом спрашивает:

– А это что такое?

Острым глазом он видит, что передо мной на столе краснеет маленькая стопочка, наполовину наполненная кисленьким терпким вином дедушкиного изготовления.

Бабушка, уловив смысл его удивления, улыбается:

– Та воно ж малэньке… Нэхай и воно трошечки выпье… Батько ж вэрнувся з вийны.

– Нет! – произносит отец решительно. – Еще рано.

И все примолкают на миг. Никто не возражает. Не потому, что он их раздосадовал. А потому, что всем становится ясно: раз отец вернулся, теперь его власть, и потому пусть теперь для сынка его воля родительская будет путеводной.

Я не дуюсь, не ропщу. Подумаешь, вино! Я еще и не различаю его вкуса. По мне оно нисколько не вкусней, чем глоток свекольного темно-красного кваса, который бабушка подносила нам с дедом из погреба, когда он отламывал от сухих высоких стволов початки спелой кукурузы, а я складывал их в корзину. И сладкий виноградный сок прямо из бочки, в которую он осенью отдавливал гроздья «Тараса», куда, по мне, вкусней, чем это кисленькое, что так и останется мною не тронутым.

Лишь много лет позже я буду в шутку рассказывать друзьям, что первый раз в жизни бросил пить вино шести с половиной лет от роду. И на недоуменные вопросы отвечать: «Потому что такова была воля пришедшего с войны отца».

Но вот еще одно событие того бесконечного дня, самое для меня и по сию пору столь необыкновенное, что иногда кажется: не привиделось ли?..

Через три или четыре часа после утреннего застолья… Все мы вдруг, будто по воздуху перенесясь, оказываемся в нашей дубовой роще. Но не на ее ближнем к селу краю, где я как-то под вечер помогал бабушке Даше собирать желуди в торбу. Нет, мы где-то в самой середине великого леса, на раздольной поляне, у белых холстов с едой и вином. Только никто не приляжет, никто не садится на траву у этих белоснежных холстин. Все стоят большим, но не тесным кругом. И все в белом, чистом, легком – мужчины, женщины, мы – дети. Мы как будто собрались на место, где всегда собираться любили и раньше. И потому разведен костер из сухого дубового хвороста, он не чадит, а лишь чуть потрескивает, и дым его благоуханен, и пепел светел, хоть окунай в него руку. Или это благоухание исходит от высоких дубовых крон, пропускающих на поляну полупрозрачный свет? Мы будто все вернулись сюда, – после холода и голода, после страхов и грохота обезумевшего железа. Вернулись посмотреть друг на друга, произнести негромкие добрые слова, поднимая перед собой белые струящиеся, как дымы, рукава рубашек и сорочек…

От прилива радости я почти уже не различаю лиц: где отец с мамой, где дед Захар и бабушка Даша, где тети мои Лиза и Галя, где ты, светлая Тамарка? Мне видится, что в этом же кругу, рядом со всеми – и те, кто не дожил до этого дня, – и бабушка Таня, тоже во всем светлом, и дед Фёдор в светлой армейской рубахе, и прадеды мои Константин Лощиц и Максим Степанюк, Иван Грабовенко и Яков Лагуна, – тоже в белых рубахах. Просто мы все вернулись в день возвращения, – пусть не навсегда, пусть только на час – в этот святой лес…

Конопля

Вид Киева до ЛубэнЗасúялы конопэль

Из народной песни Иногда, ожидая часа, когда Тамарка прибежит на наше подворье, я прошу у бабушки позволения самостоятельно забраться по драбыне на помост. Сверху хорошо видна тропа, бегущая наискось от нашей усадьбы в долину, и там, за нижней сельской дорогой, у подножия горы, что зеленеет напротив нас, выглядывают из-под высоких деревьев окна тети Лизиной хаты. Сам я, без взрослых в гости к Кущенкам не хожу. Наверное, бабушка с мамой опасаются, что это для меня пока далеко, могу заблудиться, или испугаюсь чужой собаки, или начну пробовать на вкус какую-нибудь отравную «куриную слепоту».

Сидя или стоя на помосте, я высматриваю, не мелькнет ли вдали светлое платьице Тамарки. На наш взгорок она обычно не идет, а несется, и золотистая челка ее вспухает под ветром. Если Тамарки долго не видно, то в нетерпении я спускаюсь с помоста и сам иду встречать ее вниз до условленного места. Там, по правую руку от тропы, желтеет приусадебное поле нашей пшеницы, а по левую высится зеленый клин конопли.

Значит, всё мое первоначальное жизненное пространство располагалось, как теперь догадываюсь, в пределах видимости старших, то есть в прямоугольнике дедушкиной усадьбы. Ну, можно бы сюда прибавить и наш виноградный надел на холме за дорогой, но ведь сам я туда тоже еще ни разу не ходил.

Это значит, что при всех ограничениях я свободен навещать без особого спросу не такие уж и малые угодья. Запросто можно от крыльца хаты дойти-добежать до нашей белой кутуни – летней печи. За столом возле кутуни в теплую пору года чаще всего семья завтракает и ужинает (обедают всегда в хате, там и в жару прохладно).

Пространство возле кутуни меня притягивает еще и большими кустами желтой акации. В ее обильных золотистых соцветиях весной деловито копошатся шмели, со своими желтыми поясками вокруг черных туловищ, и я, нисколько не мешая им, потчуюсь маленькими душистыми лепестками.

За северной стеной хаты, заслоняя ее от дороги, тоже стоят акации. Но это не кусты, а большие деревья, и цветут они не желтыми цветками, а белыми продолговатыми гроздьями. Жуй, пожалуйста, и эти на здоровье, если дотянешься.

За кутуней, до угла соседней усадьбы растут несколько вишен, уже старых. На второй, на третий день после дождя в трещинах на стволах и между большими ветками вишен вдруг проступают наплывы какой-то смолы темно-медового цвета. Эти свежие наплывы легко отколупываются, и душистый вишневый клей так приятно жевать, а потом и проглатывать. Увидев меня как-то за таким занятием, бабушка с тихой своей ухмылкой покачала головой и посоветовала не объедаться:

– А то будэ заворот кишóк.

Я уже знал, что у меня в животе находятся кишки, как есть они в животе курицы, когда ей острым ножиком распарывают пузо. И потому после слов бабушки, подумал, что при этом самом завороте мои кишки как-то там у меня завернутся и склеятся, потому что вишневая смола их склеит, и я не смогу больше ни есть, ни пить. И что дальше? И помру? Но смерть свою вообразить я никак не умел. Я же не какой-то там петух, которого захотели сварить на большой праздничный обед.

И вот, после еще одного дождя, я снова подкрался к старым вишням и рассмотрел уже знакомые места добычи. Расщелины между стволами были в таких свежих соблазнительно-слезящихся потеках, будто подтрунивали по поводу моей нерешительности: ну, что ты?.. бабушка же не сказала: не ешь вовсе… немножко-то можно.

За вишнями, под углом к ним, шагают на спуск к югу сливовые деревья. Плоды на них поспевают позже, чем у вишен, ближе к осени, а неспелую зеленую сливу и надкусывать-то не захочешь. Она так кисла и тверда, что даже курица, разглядев недоросток, валяющийся в траве, не станет его надклевывать.

На сливах клея не водилось, зато однажды, когда на ветвях уже не углядеть было ни одной спелой сливины, в траве у корней деревьев я обнаружил какие-то серые пружинистые лопушки. Они росли в тесноте и, похоже, упирались друг в дружку и еще поднатуживались, надеясь занять более важные места. Я надавил на один лопушок, и он с мягким треском отломился от остальных. Что было духу, побежал я к бабушке, чтобы удивить и ее необычной находкой.

Она принюхалась к лопушку, лизнула его языком, даже надкусила и пожевала губами, но сплюнула:

– Грибы… Опъятки… Сырыми их нэ йиж. Трэба их зварыты.

Опьятки?.. Слово было мне незнакомо, но по тому, что бабушка, отложив свои занятия на грядах и вооружившись ножичком, тут же пошла со мной к сливам, я понял: она не просто довольна моими разысканиями, но и сама хочет в них участвовать. Срезанные под корень лопушки она выкладывала себе на передник. Я же занялся охотой под соседними деревьями и обнаружил еще несколько выводков этих серых хитрецов, которые очень даже старались укрыться под опавшими листьями и стеблями выцветшей травы, – да не тут-то было!

Вечером за ужином немало говорилось вслух о моей удаче, а чтобы я не слишком заносился, мама сказала, что и она в своем детстве вместе с сестрами Лизой и Галей не раз приносила из-под тех слив полные корзинки таких же опяток.

Все эти съедобные или несъедобные подробности я привожу здесь вовсе не для того, чтобы вызвать сострадание к «босоногому и голодному детству» своего поколения. Просто тем, кто рождается и всю жизнь живет в громадных городах, думаю, не лишне напоминать о том, что в тысячелетия эпических времен, то есть до появления громадных городов, у человека, в том числе у маленького человека, был свой особый неписаный канон общения с растительным миром, свои обширные, непрестанно передаваемые из уст в уста навыки поведения, основанные на самых простых и ясных правилах: «хорошо – плохо», «вкусно – невкусно, вредно», «целебно – ядовито»… Теперь этот канон основательно забыт. Но, к счастью, он легко возобновляем, способен наполняться, хотя бы по частям, прежним содержанием. Для этого человеку нужно лишь одно-единственное: восстановление его естественной, то есть природной среды существования.

… Почти сразу за нашими пограничными сливами и начинался клин, занятый коноплей. Когда в конце лета я подходил сюда по тропе, зеленые твердые стебли дружным своим ростом уже превышали все другие растения огорода – не только пшеницу, но и шапки подсолнухов, и метелки кукурузы. Не потому ли бабушка и не велела мне ходить по тропе дальше? За густыми зарослями конопляника она бы сразу потеряла меня из вида.

Всё живое, как изо дня в день замечал я бессловесным чутьем, издает какой-то свой, ни на что больше не похожий дух или запах. И как же их много на белом свете, этих духов-запахов! У каждого цветка, у всякого плода на грядах, у любого стебля и любой ягоды, у самой малой былинки не только свой привкус, но и свое дуновение, даже если я еще не знаю по имени то, от чего оно исходит. Почему так радостно вдыхать один запах, затем другой, десятый… а отчего бы и не тысячный? Почему-то каждый из них не хочет смешиваться с остальными, вдруг нечаянно появляется, и тогда ты различишь его и остановишься. Но стоит тебе отвлечься на что-то еще, он почти тут же исчезнет, безропотно уступит место какому-то иному.

Но, кажется, завяжи мне глаза, я мог бы сразу угадать: а ну, расступись, все запахи, потому что… Потому что это дышит наша конопля, и чем ближе вечер, тем ее дыхание чище, острей, сильнее, и вот-вот в будоражащем шелесте ее пахучих стеблей я различу радостное топотание ступней моей бегущей к нам и легко дышащей сестренки.

Когда это было?.. Не вычислю года, но догадываюсь, осенью. Мы с дедушкой, бабушкой и мамой под вечер спускаемся на телеге в долину за край села. Остановились над зарослями камыша. Дедушка раздвигает его высокие усохшие стебли руками, закатывает штанины выше колен и сходит – к ручью ли? К большой ли луже, в которую превратился за лето ручей? Что-то нашаривает, общупывает руками. Вода вдруг со всхлипом отпускает наверх непривычного вида темно-бурый сноп. С каждым шагом дедушки в нашу сторону сноп этот вытягивается, вытягивается.

На мое всегдашнее недоуменное «А цэ що такэ́?» слышу короткий ответ: конопель. Мне даже противно слышать такое. Неужели наша пахучая зеленая конопля превратилась в эти склизкие, воняющие болотиной пучки?