***
– Не понимаю, Михаил Лексаныч, почему вас заставили выбросить из романа эти эпизоды, – сказал я. – Ни случай с дерьмом в Радзивиллово, ни картёжная байка, на мой взгляд, ни малейшей крамолы из себя не представляли для коммунистической идеологии.
– Да я и сам не разумею, – шевельнул он инеем бровей. – Чума их разберёт. Одно скажу: голову они мне вконец задурили. Каждый старался от романа хоть малый шматочек отчекрыжить и в мусорную корзину спустить. Ну и, конечно, не только писатели клевали меня, заставляя переиначить «Тихий Дон». Были заходы со всяких сторон… Вот, помню, к юбилею советской власти поручили Шостаковичу написать оперу по моему роману. Сначала показалось мне: нормальный мужик Дмитрий, мы даже дружбу водить стали, выпивали несколько раз вместе. Особенно в шестьдесят четвёртом году – ох, мы с ним и его женой Ириной дали жару после фестиваля «Донская музыкальная весна»! Хорошо погуляли… Ну вот, к опере уже либретто составили, Шостакович определил, что Мелехов будет баритон, Аксинья – сопрано, и разное такое… А потом он вдруг является ко мне и гутарит: «Слушай, Михаил Лексаныч, не получается ничего. Ить Гришка не принял советскую власть. Разве можно ставить оперу с такой концовкой – это к юбилею-то? Надо бы исправить: чтобы Мелехов в итоге перекинулся в стан большевиков»! Эх, я осерчал. Послал куда подале этого мудилу. Обиделся Шостакович, ничего не стал писать. Да оно и к лучшему. Оперу «Тихий Дон» уже до него, в тридцать пятом, успел сочинить Ваня Дзержинский – хороший композитор, без формализмов этих разных. Так что не было особой необходимости повторяться… А по второй части романа, раз Шостакович не сдюжил, – тот же Ваня в шестьдесят седьмом сбацал оперу «Григорий Мелехов».
Отбросив окурок в сторону железной дороги, он сощуренным взглядом проследил за его дугообразным полётом. Затем потурсучил пальцами свою засаленную белую сорочку и хрипло рассмеялся:
– С Ваней Дзержинским смешной случай вышел в тридцать седьмом. Тогда же время сами знаете, какое было: народ старался проявлять бдительность, повсюду выглядывал иностранных шпионов… Так вот, Ваня приехал в Москву работать над оперой «Поднятая целина», Большой театр выделил ему комнату, но без телефона; а родной брат Вани, Лёня Дзержинский, писал либретто к той опере: он оставался в Ленинграде и посылал фрагменты текста по почте, а иногда небольшие куски – по телеграфу. Для одной сцены срочно потребовалось изменить фразу, и Лёня заспешил на телеграф. Телеграфистка прочитала, сказала: «Обождите немного», – и вышла. А через минуту появились два сотрудника в штатском и свезли Лёню Дзержинского в НКВД. Несколько суток обретался он под арестом, пока шло разбирательство с пристрастием… А виной всему текст его телеграммы: «Оружие храним надёжно тчк готовы начать по приказу тчк уверены в победе тчк с нами бог тчк».
Он снова посмеялся забавному воспоминанию. После чего, покинув бревно, улёгся рядом с ним в травяную гущину. Поёрзал спиной, устраиваясь поудобнее; и, заложив руки за голову, признался:
– А если честно, я вообще не понимаю оперного жанра, особенно применительно к своим произведениям. Да и Шостаковичу – в последний раз, когда мы поругались – я всё напрямки обсказал. Прямо так и рубанул ему, что это просто клоунская порохня и несусветица, когда секретарь райкома партии поёт: клади, мол, на стол партийный билет! Не годится такие серьёзные заявления петь и танцевать.
***
– Меня всегда дивовало, – говорил он, почёсывая подбородок пальцами с обкуренными охристыми ногтями, – сколь существует на свете людей, желающих сунуть нос в твои дела, насоветовать разных глупостей, заставить переиначить, вывернуть наизнанку любую справную задумку. Я своих литературных советчиков называл шолохоедами. Потому как разжевать чужое творчество и в дерьмо превратить – дело нехитрое, много ума не требует. На этот счёт есть одна хорошая росказня… Ленин и Луначарский заявились на выставку художников-футуристов. Ленин ходит, разглядывает картины и дивуется: «Ничего не понимаю!» Через минуту – Луначарский тоже: «И я ничего не понимаю!» Это были первые и последние советские вожди, которые ничего не понимали в искусстве… Нда-а-а… А остальные дюже много понимать стали да возноситься не по заслугам. Хотя сбрешу, если не скажу, что некоторые правильно сознают своё место в литературе. Особенно молодые писатели. Но тут палка о двух концах, тоже иногда может доходить до смехоты. Многие пытались мне подражать – Фадееву, Панфёрову и всем прочим не пытались, а ко мне немало желающих было прислониться.
– Кто, например? – полюбопытствовал Егоров.
– Та хоть бы тот же Овечкин. Или Софронов: затеял писать роман «Дети Тихого Дона», однако не осилил довести до ума, так и помер, оставив роман незаконченным. А из молодых – Толик… Толик… Да как же его… Приехал ко мне корреспондентом и давай пытать, какой будет финал у «Тихого Дона»: перекинется Мелехов на сторону красных или не успособится. Осерчал я, хотел погнать его к растакой матери. Но охолодил он меня своим благоговейным отношением, особенно когда рассказал, что ещё парубком тринадцатилетним собирался ехать на быках ко мне в Вёшки, да не задалось: тятька с маткой мало не в последний миг успели ухватить его за чуприну… Вот, вспомнил: Толик Калинин, так его звали. Он из корреспондентов потом до писателя дорос, добился известности.
– Это тот самый, который написал «Цыгана»? – уточнил я. – Анатолий Калинин, по его роману ещё сняли сериал про Будулая?
– Он самый. Земляк мой и способный парень, хотя звёзды с неба в жменю не сгребал. «Цыган» и кинолента – это было после, уже в шестидесятых-семидесятых. А пока молодой да ранний, он написал роман «Курганы». Хоть и подражательно мне, а всё ж на фоне той хохломы и мачмулы, какую в большинстве своём стрибуляли члены нашего писательского союза, получилось у Калинина удобоваримо. Не только я, но и Серафимович хорошо к нему отнёсся. Правда, шутковал над Толиком – когда встречал, приветствовал его обычно так: «Ну здравствуй, молодой Шолохов!». А я от души посоветовал ему тикать из столицы на Дон, к своим корням, и там уж выписываться, искать свой стиль. Он казак не стропотный – прислушался, не стал суперечить. Обосновался на хуторе Пухляковском, построил себе двухэтажный дом по-над Доном, засадил деревьями большой надел – вырос целый сад, красота! Пожил там наособицу, соками родимой земли напитался – глядь, и двинулось творчество мало-помалу. И не подражательство уже, не сапоги всмятку. В общем, порадовался я его дальнейшему самостоянию. Всем бы так, да не каждый способен отбросить гонор и, держась родимых корней, писать жизненно, без придумок и разных вихлястых вытребенек.
– Но художественное творчество – это всё же не журналистика, оно подразумевает работу воображения, – возразил Вялый.
– Подразумевает, а как же. Однако чем его меньше, тем лучше. Если на то пошло, вокруг нас каждодневно такие сюжеты коловертятся, что только успевай записывать. А чего нет в жизни, об том народ слагает байки, куда уж нам тягаться с народом-то… Я, до речи, по сию пору собираю разные случаи да казачьи побрехеньки.
С этими словами он извлёк из полиэтиленового пакета изрядно потрёпанную общую тетрадь в картонном переплёте:
– Записываю вот сюда для памяти. Фольклор! Язык современный, правда, дюже исковеркали космополитизмами: геш-ш-шта-а-альт… апгре-е-ейд… тьфу, собачьи команды какие-то, а не слова человечьи. Но ничего, я фиксирую как есть. Реализм, куда денешься. У нас был социалистический, а у вас теперь – капиталистический реализм, едят его мухи.
На обложке тетради шариковой ручкой был выведен заголовок – жирными печатными буквами: «ПТАХ НЕ БЕЗ ВОЛИ, КАЗАК НЕ БЕЗ ДОЛИ».
– Материал для нового романа собираете? – не удержался я от вопроса. – Дадите почитать?
– Касаемо романа мараковал, да не возникает охоты, – он перегнул тетрадь, зажав её поперёк страниц большими пальцами, и быстро, веерно перелистал от начала до конца: все страницы были исписаны. – Выходит, не моё зараз время, чтобы на большой труд замахиваться. А почитать не дам: может, после, когда окончательное доверие у меня заслужите. Как Толик Калинин…
– Я его «Цыгана» не читал, – сказал Вялый, чтобы разрядить повисшее неловкое молчание. – Но сериал про Будулая помню. Такая себе мелодрама, альтернатива модному в ту пору индийскому кино. Большим успехом пользовался у домохозяек. Потом ещё продолжение сняли: «Возвращение Будулая».
– Мелодрамы, сериалы, чертовня вся эта нынешняя мне малоинтересна, – поморщился наш нечаянный знакомец, пряча тетрадь обратно в полиэтиленовый пакет. – Раньше тоже хватало трухи в кинематографе и в театре, но часто из-за творческих блуканий спотыкались творцы да от завзятости не замечали под ногами бакалдин. А сегодняшние режиссёры и писатели, как курвы обозные, спешат удовлетворить публику, работают на низовую потребу. Выходит, цензура нужна, чтобы давать распоясываться низкопоклонцам. Вот Сталин – тот не давал: всех держал в кулаке! Стонали, кряхтели, однако оглядываться не забывали, и какой-никакой уровень сохранялся… Что до режиссёров, слушайте быличку на эту тему. Политпросвет не разрешал постановку пьесы Булгакова «Дни Турбиных», и Сталин, прознав о том, пожелал решить судьбу произведения самолично. Устроили во МХАТе закрытый показ спектакля, на который собрались члены правительства и московские партаппаратчики среднего звена. В ложе со Сталиным сидели Ежов, Бубнов, Каганович и прочее руководство. Вот, значит, отыграли спектакль, Иосиф Виссарионыч подходит к краю ложи и, облокотившись на барьер, молча оглядывает заполненный партийцами зал. Все обретаются в растерянности – гадают, как быть: хлопать или освистывать актёров? Тогда вождь делает несколько хлопков – и в зале как по команде начинаются аплодисменты. После этого Сталин прекращает хлопать и снова облокачивается на барьер ложи. Зал следом за ним замолкает. «Люблю театр, – говорит Иосиф Виссарионыч своим спутникам. – И с партийной дисциплиной, как вижу, у нас всё в порядке». Затем вдругорядь принимается аплодировать – и зал взрывается бурными овациями… После того спектакля Немирович-Данченко всем рассказывал со слезами на глазах: «Я сразу почувствовал, что товарищ Сталин восхищён пьесой! К тому же, как любой великий политик, он обладает даром выдающегося актера!»… Да-а-а, имелось чувство юмора у Иосифа Виссарионыча… К примеру, вот как он со Станиславским познакомился. Приезжает в театр, там его встречает Станиславский и, протянув руку, представляется своей настоящей фамилией: «Алексеев». Сталин пожимает руку и тоже представляется: «Джугашвили»…
– Где-то я последнюю байку слышал, – отметил Егоров. – Или читал.
– Похоже на анекдот, – присоединился к нему Вялый.
– Очень даже похоже, – готовно согласился пришлец из прошлого. – Потому как все анекдоты берутся из жизни. У меня этого добра полная тетрадь, – как бы в подтверждение своих слов он хлопнул ладонью по пакету с надписью «Магнит». – Только они взяты из нынешних времён. А прошлое – оно в голове. Никакой бумаги не достанет, чтобы всё записать, эх-хе-хе… Что до Сталина, то вы, наверное, знаете: он был первым зрителем каждого кинофильма, снятого в стране. Так однажды крутят ему картину «Поезд идёт на восток». Не ахти какое произведение: едет себе поезд, потом останавливается… «Какая это станция?» – интересуется вождь. «Демьяновка», – отвечают ему. «Вот на ней-то я и сойду», – объявляет Сталин и выходит из зала… А министром кинематографии в ту пору был Иван Григорьич Большаков. Боялся Иосифа Виссарионыча страшенно! Однажды явился к нему подписать разрешение на выпуск нового фильма, и тут незадача: авторучка не пишет. Большаков лихорадочно встряхивает её – и чернила выбрызгиваются на брюки Сталина! Министр обмирает, его сердце готово растрыснуться на мелкие шматочки. Да ещё вождь, сощурившись, этак грозно глядит на него своими тигриными глазами – до-о-олго так глядит. А после спрашивает: «Что, Большаков, испугался? Наверное, думаешь, у товарища Сталина это последние штаны?»
***
Так мы сидели, внимая рассказам приблудного чурдаля, не постеснявшегося назваться Шолоховым, и размышляли об ушедших днях советской культуры. О годах, героически растрыньканных и растащенных на цитаты, спущенных в канализацию и уплывающих всё дальше и дальше в полуправдоподобную хмельную марь. И многострадальный пластиковый флакон ходил и ходил по кругу – до тех пор, пока самогон в нём не закончился. А мы ещё некоторое время слушали классика соцреализма, наград чьего имени сегодня удостоились. Или шизика, столь удачно угадавшего нашу коллективную апперцепцию, что по отношению к нему не возникало ни малейшего отторжения. Зато он, после того как разговор коснулся исторических судеб казачества, вдруг прервался на полуслове, обвёл нас взыскующим взглядом – и спросил:
– Вы вообще кто есть по социальному происхождению: казаки али как?
– Казаки, – ответил Василий.
– Я – только наполовину, – признался я.
– Это ничего, – рассудил Шолохов. – Я тоже наполовину, если считать по крови. По крупному счёту, вопрос-то заключается не в кровях, а в самосознании. Нынче мало кто пишет о казаках. Да и в моё время с этим обстояло не лучше… Вот вы, литературная поросль, что излагаете об родном крае? Казачью тему поднимаете?
– Ну… – закатил глаза Егоров, припоминая своё творчество.
– Мы исторические темы не затрагиваем, – пояснил Василий. – Пишем о местных делах, но в свете современности.
– У меня есть два стихотворения о казаках, – сказал я. – Правда, они не исторические: даже не знаю, к какому жанру их отнести.
– Жанры меня не интересуют, – сообщил собеседник. – Давай-ка прочти. Два стихотворения не надо – одного будет достаточно.
– Ладно, – согласился я. И прикурил сигарету, припоминая собственные строки. Сделал затяжку, выдохнул дым в пространство над собой – и принялся декламировать:
На склоне заката, облитого кровью реликтовых птиц,
седлают коней казаки из далёких небесных станиц -
сбиваются в стаи и мчатся в тиши, и верстают маршрут
в неверные сумерки, в пыль уходящих минут;
черны их бешметы, черны сапоги и папахи черны,
и только в зрачках – сумасшедшая сталь восходящей луны.
Ни гика, ни стука; не звякнет нечаянно бранная снасть -
как будто и звуки боятся на тёмную землю упасть.
Несутся безмолвные сотни к мерцающей первой звезде
по мёртвому Дикому Полю, которое ныне – везде.
Вдоль гиблых лиманов, отравленных рек и бесплодных полей
размашистой рысью, а после – намётом пускают коней,
безудержно мчат по украинным вехам родимой земли,
которую в сечах с врагом нестрашливо они берегли,
пока не приспела пора уходить на небесный кордон…
Летят казаки, словно лютая память грядущих времён.
Мелькают, мелькают копыта, едва ли касаясь травы.
Когда б супостат повстречался – ему не сносить головы;
но нет никого: ни чужих, ни своих, ни великой страны -
лишь Дикое Поле… И чёрным потоком – под сенью луны -
подобные стаду могучих кентавров, летят казаки
по следу былого, по древнему космосу русской тоски…
– Эхма, – сказал Шолохов.
– Ну? – уточнил я, желая более развёрнутого отклика.
– Душевно, – признал он. – Однако положительно оценить это стихотворение не могу, хоть ты тресни.
– Почему?
– Потому что оно упадочное.
– Но это не критерий.
– Очень даже критерий.
– В таком случае, он ложный.
– Можешь думать что хочешь, однако я своё мнение выразил. Есенин писал куда лучше тебя, но тоже упадочно – отступил от течения современности, вот и не уберёгся, диалектика жизни его задушила. А жаль, стихи Есенина я люблю. Даже позаимствовал кое-что из его поэзии.
– В каком смысле?
– В самом что ни на есть прямом.
– Например?
– Экий ты въедливый. Желаешь конкретных примеров?
– Да.
– Добре, зараз скажу, если память не обманет.
С этими словами он прикрыл глаза, вспоминая. Молчал с минуту, покачивая головой. Затем объявил:
– Слушай.
И принялся перечислять свои умышленные эпигоналии. Без сожаления, даже с некоторой гордостью:
У Есенина: «Голубая да весёлая страна» – у Шолохова: «голубая приветливая страна». И ещё раз: «по голубой весёлой земле».
У Есенина: «Со снопом волос твоих овсяных» – у Шолохова: «желтоватые, цвета незрелого овса, вьющиеся волосы».
У Есенина: «Там лунного хлеба Златятся снопы» – у Шолохова: «пшеничная россыпь звёзд».
У Есенина: «Изба-старуха челюстью порога Жуёт пахучий мякиш тишины» – у Шолохова: «Ставни дома наглухо стиснули голубые челюсти».
У Есенина: «Заневестилася… роща» – у Шолохова: «Сады обневестились».
У Есенина: «В пряже солнечных дней Время выткало нить» – у Шолохова: «голубая пряжа июльских дней». И ещё раз: «Отравленная бабьим неусыпным горем, разматывалась пряжа дней».
У Есенина: «Так мельница, крылом махая, С земли не может улететь» – у Шолохова: «За ветряком сипел ветер. Казалось Григорию, будто над ним кружит, хлопая крыльями, и не может улететь большая птица».
У Есенина: «Отелившееся небо Лижет красного телка» – у Шолохова: «Ласковым телком притулялось к оттаявшему бугру рыжее потеплевшее солнце».
У Есенина: «Язык сограждан стал мне как чужой, В своей стране я словно иностранец», у Шолохова: «Две или три заспанные бабы повстречались Григорию неподалёку от колодца. Они молча, как чужому, кланялись Григорию».
У Есенина: «ветер рассыпал звонистую дробь» – у Шолохова: «дробя сапогами звонистый ледок».
– …Я у него намного больше заимствовал, но всего сейчас не припомню, – сообщил наш собеседник.
– Плагиат, – пригвоздил Василий.
– Ничего подобного, – отринул обвинение мужик, похожий на эманацию Шолохова.
– Эпигонство, – уточнил Сергей.
– Вздор утверждаете оба, – последовало незамедлительное возражение. – Не попадайтесь в придуманную бездарями ловушку. Есенин обогатил язык, спасибо ему, но пользоваться теперь может каждый. А иначе зачем ему было стараться и класть жизнь на словесные загогулины? Всякая находка должна перебродить на своих дрожжах, а потом идти в массы. К тому же Есенин воспевал красоту рязанских раздолий и Оки, а у меня речь об тихом Доне, это большая разница. У него крестьянское основание, а у меня – казачье. Хотя одно другому не мешает.
– Вряд ли это можно назвать дихотомией врождённых идей, – обобщил Егоров. – По-моему, тут не обошлось как минимум без элементов эпигонства.
– Или без соприродности метафорических систем, – предположил Василий.
– Скажи ещё – художественных универсумов, – сыронизировал Сергей. – Впрочем, в мировой литературе существует немало примеров так называемых сквозных образов и даже бродячих сюжетов. Verba volant – слова летучи – этот тезис выдвигали ещё в эпоху античности. Возможен и другой вариант: построение творческого метода на пародировании и деконструкции. Но ваши примеры вряд ли потянут даже на стилизацию.
– Ди-и-ихотоми-и-ия, – передразнил пришлец. – Глокая куздра штеко будланула бокра и курдячит бокрёнка. Хватит напускать на себя умственный вид, я и слов-то таких не знаю.
– Дихотомия – это когда бабка любит чай горячий, а внучка любит хрен стоячий, – пояснил Василий.
– А вы с ним в жизни встречались? – поинтересовался я у человека, похожего на классика соцреализма.
– С Есениным? – уточнил он.
– С ним.
– Не довелось, да что ж теперь. Каждый из нас – своего рода послание. Загвоздка в том, что общество редко умеет отыскать ключи для расшифровки посланий. Единственная надежда на родственные души, которые иногда умудряются разглядеть друг дружку… Жаль, не встретил я Есенина, зато тех, кто его кусал да подкусывал, очень хорошо знал, и на себе прочувствовал хватку всей этой писательской своры. Вот какое диво-то: литературно бездарные люди, а ярлыки навешивать были те ещё мастера! Придумали термин «есенинщина» и пустили гулять по газетам пакостное словцо. Обвиняли его в пьянстве, а сами-то пили нисколько не меньше. Да ещё рядили Есенина в антисемиты, дурачьё. Хоть бы сообразили своими дырявыми макитрами, что первая жена у него – Зинаида Райх – еврейка, и двое детишек от неё, выходит, полукровки. Да и последняя его баба, Бениславская, того же роду-племени: она потом застрелилась на есенинской могиле… У него и в стихах про то, как его гнобили, сплошь и рядом строчки рассыпаны: «Меня в России травят так же, как на охоте травят волка…», «Моя поэзия здесь больше не нужна, да и, пожалуй, сам я здесь не нужен…», «Мне на Руси теперь нет жизни…».
Он помолчал немного, как если бы хотел сказать ещё что-то, однако сомневался, стоит ли это делать. Затем сделал неопределённый жест и продолжил:
– Когда Есенин повесился, его похоронили с большими почестями за государственный кошт. Троцкий опубликовал в «Правде» некролог, в котором называл поэта «звонким подмастерьем революции». Через несколько месяцев издали сборник «Памяти Есенина» – опять же, со вступительной статьёй Троцкого. Однако миновало ещё с полгода или около того, и всё переменилось. Со страниц газет РАППовские писаки стали обливать его ушатами помоев. Даже Бухарин не поленился написать статью в «Правду» – «Злые заметки» она называлась: там снова прозвучало поганое словцо «есенинщина». Дескать, это не поэзия, а напудренная матерщина, смоченная пьяными слезами. Книги Есенина скоренько изъяли из продажи, а неизданные рукописи конфисковали. Тут уж все щелкопёры подхватили хором: есенинщина, упадочничество, кабацкий угар и тому подобное. Бичевали покойного со всех боков, ровно он враг народа… Только вот какая штука: почти все его хулители потом получили по заслугам. Кто в лагерях загинул, а кого и к стенке поставили. Даже таким мелким шавкам, как Тиняков, воздалось за подлость.
– Тиняков? – отреагировал я на незнакомую фамилию. – Кто такой?
– Вот видишь, никто сегодня не помнит его имени. А какой гоноровый был стихотворец, как рвался к славе! Добре, раз вы не слыхали о таком, зараз расскажу…
***
Среди поэтов Серебряного века трудно найти кого-либо более беспринципного, нежели Александр Тиняков. Этот человек проповедовал порок и лез из кожи вон, чтобы взмыть к литературной известности на волне декаданса. Его стихи находил талантливыми Александр Блок; он был на короткой ноге с Георгием Ивановым, Владиславом Ходасевичем, Борисом Садовским, Осипом Мандельштамом, Зинаидой Гиппиус и Дмитрием Мережковским. Стезя маргинала не пугала Тинякова, и он изощрялся в стихах примерно такого толка:
Любо мне, плевку-плевочку,
По канавке грязной мчаться,
То к окурку, то к пушинке
Скользким боком прижиматься…
Не будет преувеличением сказать, что Тиняков являлся пикантным, но вполне органичным ингредиентом в петербургском литературном бульоне. Он блистал в салоне Мережковских, цитируя по памяти Канта и целые главы из Талмуда, а позже стал завсегдатаем литературного кафе «Бродячая собака». Гулял широко: пил без меры, нюхал кокаин, зависал в борделях; несколько раз его доставляли в психбольницу с белой горячкой. Поэтическая всеядность бросала его всё глубже в пучину гнусности. «Стихи надо писать так, что если бросить стихотворением в окно, то стекло разобьётся», – такую запись сделал в дневнике потрясённый Даниил Хармс, прочитав сборник натуралистических поэз Тинякова.
Ни в чём не зная меры, он опубликовал в газете «Земщина» статью под названием «Русские таланты и жидовские восторги», в которой содержались обидные, несправедливые, откровенно глумливые строки:
«Приехал в прошлом году из Рязанской губернии в Питер паренёк – Сергей Есенин.
Писал он стишки, среднего достоинства, но с огоньком, и – по всей вероятности – из него мог бы выработаться порядочный и полезный человек. Но сейчас же его облепили литераторы с прожидью, нарядили в длинную, якобы «русскую» рубаху, обули в «сафьяновые сапожки» и начали таскать с эстрады на эстраду. И вот, позоря имя и достоинство русского мужика, пошёл наш Есенин на потеху жидам и ожидовелой, развращённой и разжиревшей интеллигенции нашей… Со стороны глядеть на эту «потеху» не очень весело, потому что сделал Есенин из дара своего, Богом ему данного, употребление глупое и подверг себя опасности несомненной. Жидам от него, конечно, проку будет мало: позабавятся они им сезон, много – два, а потом отыщут ещё какую-нибудь «умную русскую голову», чтобы и в ней помутился рассудок…»
Тиняков подписал статью псевдонимом «Одинокий», но литературный мир тесен, и пакостника скоро вычислили. После этого все от него отвернулись. Его не принимали в литературных салонах; двери редакций печатных изданий перед ним закрылись – «проклятому» поэту стало нечем зарабатывать на жизнь. И он уехал из Петрограда в Орёл, где несколько лет прозябал в забвении.
Когда грянула Гражданская война, Тиняков принял сторону большевиков, стал сотрудничать с ЧК и публиковать в орловских газетах рифмованные агитки. А затем отправился в Петроград, дабы предпринять ещё одну попытку покорить литературный Олимп. В прессе снова стали появляться его разнузданные стихотворные опусы: