«Инспектор Гарольд Бланк, следователь по вашему делу», – представился я и пододвинул к кровати табуретку. Я специально сел так, чтобы видеть лицо собеседника и одновременно дать ему возможность отворачиваться (конечно, ненадолго), если какие-то вопросы смутят или поставят его в тупик. Мне хотелось придать допросу характер непринужденной беседы, где не будет истца и ответчика, а будут двое: рассказчик и слушатель. Не скажу, что замысел не удался: я вышел из палаты более довольный, нежели врачи, в один голос твердившие о его маниакальной замкнутости. Но не прихвастну, что план осуществился полностью, – больной почему-то сразу воспользовался предоставленной возможностью, и стоило ему посмотреть на меня, как он отклонял голову и зажмуривал глаза. В течение всей беседы меня не покидало чувство, что он говорит сквозь зубы. Но все-таки говорит. В тот день я не переусердствовал относительно сути дела. Старался расположить его к себе, хотя, признаюсь, сам особого расположения к нему не питал. Чуть позже понял бесполезность такого одностороннего хода, но в это же время у меня стало меняться отношение к Дику.
А первый день прошел немного формально, и, как я понял (опять-таки позже), сия формальность имела по собой действительно вескую основу. Главное, мы познакомились, и под конец беседы я поймал себя на том, что общаюсь с Грайсом без особого раздражения, что вижу перед собой не безликую куклу, а человека. Да и глаза у него были не такие уж равнодушные и холодные, как показалось вначале. Важно, твердил я, уходя, не дать ему ощутить своего неприятия – тогда можно рассчитывать хотя бы на куцый успех; в противном случае из него и клещами не вытянешь ни звука. А фальшивый звук хуже молчания.
Очень скоро я осознал причину его замедленного контакта. Вернее, не осознал, а спросил. Мне почудилось, что он снова выдавливал слова сквозь зубы. Тогда я спросил: «Мои вопросы оскорбляют вас?» – «Нет, сэр». – «Я, возможно, позволил себе какие-то лишние выражения?» – «Нет, сэр». – «Почему же вы отворачиваетесь всякий раз, когда нужно отвечать, или говорите с закрытыми глазами?» Молчание. «Ну, в чем дело?» – «Как вам сказать…» – «Так и сказать». – «Вам трудно будет понять». – «Постараюсь». – «Меня пугает… Отталкивает ваша форма. Я боюсь…» Вот черт! Ну как я об этом не подумал? Нацепил на себя полицейский мундир со всеми регалиями, даже значок университетский не забыл и чуть не строевым вхожу в палату. «Простите, господин Грайс, буду иметь в виду». Я стал торопливо застегивать пуговицы на халате…
Материал накапливался быстро, но едва ли продвинул меня к разгадке. Записи касались сиюминутного состояния Грайса, его восприятия пережитого, его сожалений, его рассуждений о том, что бы он сделал, если бы события вернулись к исходной точке. Спору нет, это представляло определенную ценность (особенно учитывая наши установки), мы в управлении не без интереса ознакомились с его ламентациями, но ухватить стержня так и не удалось. Стоило мне приблизиться к сути, как Дик мгновенно замолкал, с убийственным выражением щурил глаза и неподвижно устремлял взор на кончик пикейного покрывала. Встречались мы каждый день, беседовали по два-три часа, и понятно, что к пятой или шестой встрече все общие вопросы были исчерпаны, все подстрочники вынесены, и надо было переходить к основному тексту. И я ломал голову, с чего начать, в какое место закинуть незаметный крюк, чтобы потом, опираясь на него, покорить всю вершину.
Накануне решающего штурма я зашел к Тарскому, точнее не зашел, а заглянул и, к счастью, застал его дома. В последние годы такая удача случалась редко. Он получил откуда-то издалека наследство, оставил Оксфорд и отдался собственным удовольствиям. А так как их у него был легион, то на друзей, естественно, времени не оставалось. Он и раньше грешил недостатком такта и внимания, а сейчас эти огрехи усугубились и, вероятно, стали бы совсем нетерпимыми, если бы он не пропадал из Лондона на многие-многие месяцы. Тарский вообще любил странствовать, и поначалу мне казалось, что, родись он в годы великих открытий, то стяжал бы славу, близкую к славе знаменитых первопроходцев. Правда, позже я понял, что одна мелочь, пожалуй, помешала бы ему в достижении их высот: мой друг обыкновенно путешествовал по проторенным маршрутам, любил посещать людные места, спать на мягких, свежестиранных пуховиках, питаться в дорогих ресторанах, останавливаться в фешенебельных гостиницах. А прославленные мореплаватели, при всех меркантильных побуждениях, устремлялись в свои тысячемильные авантюры очертя голову. Впрочем, добавлю справедливости ради, что и Тарский умел (и умеет) иногда терять эту часть тела.
Кто, как не он, обвязанный алым полотнищем, рядом с самим Даниэлем Кон-Бендитом, шагал во главе огромной толпы в дни «Красного мая» шестьдесят восьмого года в Париже? Кто, как не он, под проливным дождем, лежа на панели с полуголыми студентками, орал во все горло: «Тротуары – под пляжи!» Диву даешься, как он не воспользовался ситуацией – девочки были из всегда готовых.
«Дурак ты! – кричал он мне. – Дурак набитый! Очень они мне нужны, потаскухи грязные. Намазанные, насурьмленные, курящие! Я же из принципа лег, ради идеи. Плевать мне на них!» – «Ой, – хватался я за бока, – ты послушай, Катрин, что он несет! Ради идеи лег! А если бы тебе надо было ради идеи переспать с одной из гошисток? Ну, ради идеи, а?» – «Послушайте, Эндрю, – со сдержанной улыбкой (на то есть основания) вмешивалась Катрин, – а дети у вас тоже из принципа будут? Вы их число программируете в видах прогресса?» – «Что-о? – вскидывал он на нее огромные карие окуляры. – Никогда их не будет. Ош-шибаетесь. При моей загруженности только детей не хватает»… Ну, последнее-то – чистая правда. Не относительно загруженности, а относительно детей. Откуда им быть? В Тарском святой дух не присутствует, а к женщинам он феноменально холоден. Танцует, шельмец, и зевает в сторону. Катрин не единожды знакомила его со своими сверстницами (они годились ему в дочки, но даже подобная экзотика не разжигала Эндрю). Он встречался и сближался с ними, но стоило делу дойти до объяснения, бесследно исчезал. Когда к нам домой прибежала с покрасневшими глазами третья его пассия, я категорически запретил жене заниматься чужими марьяжами. Ему я ничего не сказал: с ним бесполезно беседовать на житейские темы, тем более читать нравоучения. Это настраивает его на крайне агрессивный лад, хотя сам он обожает изрекать моральные сенсации. Особенно любит собственный афоризм: «Прежде чем жениться, нужно выучить наизусть "Молот ведьм"».
Он часто (до наследства) занимал у меня деньги. Иногда отдавал, иногда не отдавал. Я все равно одалживал ему. По привычке. Ценю его не за обязательность, а за умение говорить. Он превосходный ритор. Именно не оратор, а ритор. Слушать его наедине – сущее удовольствие. Шарм в том, что ему безразлично, кто перед ним: мужчины, женщины, дети, преступники, инвалиды – неважно, кто. Он будет витийствовать с одинаковым вдохновением. Раньше я полагал, что он сам себя сделал таким. Катрин (опять-таки!) просветила. Оказывается, Тарский рожден под знаком Близнецов, а древняя мудрость поучает: толкующему с Близнецами посчастливилось – он может не вставлять ни слова. Вот я никогда и не пытался обрывать речи Тарского. Это выбивало его из колеи и вызывало резкое, как погашенный фитиль: «Ош-шибаетесь!»
Достаточно раз услышать «ош-шибаетесь», чтобы мгновенно понять: перед вами выходец из Восточной Европы. От выпускников до вчерашних абитуриентов все знали, что родом он из-под Белостока, что семья его – потомственные дипломаты (отец служил в министерстве иностранных дел при Пилсудском, а потом занимал ответственный пост в эмигрантском правительстве Миколайчика). Дальнейшее хорошо известно: правительство не получило Польши, пан Тарский – обещанного министерства, а шляхтич Анджей – родового имения, роскошного, ухоженного фольварка, утопавшего в зелени вековых кленов и отраженного в глади искусственных прудов. «Пся крев», – неизменно морщился Тарский, когда речь заходила об утраченном поместье. Он тосковал, и в зрелые годы тосковал по увешанной офортами детской, по бескрайнему цветочному полю, тянувшемуся от самых окон, по плеску весла, по крохотному костелу возле усадьбы, по бельгийке-гувернантке, которая выучила его французскому. «Пся крев», – это произносилось редко, но всегда с чувством.
И такое-то прошлое не мешало ему с головой уходить в левые течения! Не знаю, что он привносил в них, но из них он выносил обостренное недовольство всем окружающим. Понятно, прежде всего ближайшим. И тут уж на сцену выступал истинный вкус. Дело министра Профьюмо привело его в восторг. «Вот вам хваленые традиции, – игриво разводил он руками и шуршал свежей почтой. – Не устоял. Согрешил. Согреши-ил. И с кем? С площадной девкой. С гетерой уличной. Какая неразборчивость! А ведь он вершил людские судьбы». Обличитель подносил к носу портрет Кристины Килер и начинал ласково поглаживать его пальцами: «Девочка ты моя милая! Овечка ты ласковая! Магдалина, соблазнившая Христа. Ты по простоте и не подозреваешь, что сотворила. Лакмусовая ты бумажка эпохи! Зеркало ты системы!» Лакмусовая бумажка эпохи, косясь в фотообъектив, нахально улыбалась с газетного листа…
Чаще всего Тарский бывал во Франции, проводя там по многу месяцев кряду. Со временем из него сформировался настоящий галломан с привитой самому себе парижской ностальгией. Он привозил из Парижа уйму вещей – полезных и безделушек, покупал дорогие реликвии у букинистов, был без ума от Веркора (я не разделял таких восторгов, и мне сей безвкусицы не прощали). У него появилась оригинальная привычка: по-английски он мог изъясняться только в спокойном состоянии; при малейшем гневе в речи мелькали французские слова. Разговор на родном языке (кроме как с соотечественниками) означал высшую степень недовольства. Со всем этим приходилось мириться, дабы получить иногда наслаждение услышать изысканную фразу.
Вообще, вспоминая наши отношения и свои первые шаги в профессии, я отчаиваюсь объяснить, как такой анархист, как Тарский, сподобил меня на столь охранительное занятие. Случаются же необъяснимые парадоксы! И тем не менее нас тянет друг к другу – меня сильнее, чем его: я, видимо, отдаю дань своему духовному наставнику. Он действительно в какой-то момент сильно повлиял на меня. Мать, понятия не имевшая о Тарском, узнав о моем решении, всхлипывала: «Это ты с чужого голоса. С чужого голоса…» Потом, успокоившись, обняла меня, словно маленького, и зашептала: «Джейн – умная, серьезная девушка. Она убережет тебя от дальнейших безумств…» Ну могу ли я забыть человека, который стоял у истоков всех моих зигзагов и поворотов?
Короче говоря, накануне допроса я просто обязан был повидаться с Тарским – и судьба предоставила мне такую возможность. Он открыл дверь как ни в чем не бывало, даже не поздоровался, пропустил меня в бедлам заваленного чемоданами коридора и деловито произнес: «Хорошо, что ты заглянул. Завтра я улетаю в Скандинавию. Но ненадолго. Скоро вернусь». Мы прошли в комнату, сели у не вызывавшего аппетита стола, закурили. «Может, выпьем?» – предложит Тарский. – «Можно, – согласился я. – А закусить найдется?» – «Вот с этим труднее, – поморщился хозяин, – я, знаешь, ничего не готовлю, не покупаю. Но сейчас что-нибудь придумаем». Он полез в холодильник и достал на блюдечке нечто желтое, оказавшееся на поверку зачерствелым сыром. «Если поскрести немножко…» – «Сыр-то лучше с хлебом хранить – свежее будет», – посоветовал я. – «Серьезно? – удивился Тарский, обрезая корочку. – Так ведь хлеба-то у меня с вечера нет. Хранить не с чем». – «Ох-ох-ох! – вздохнул я, оглядывая комнату. – Ты бы хоть служанку завел». – «А на кой она мне?» – «Ну да, – кивнул я головой и взялся за стакан, – принципы не позволяют. Маркузе не одобрит». – «Не одобрит», – подтвердил мой друг, и мы выпили. Затем еще. На вторую рюмку сыра не хватило, и пришлось выпить так. От третьей я отказался, хозяин проглотил ее в одиночестве и отодвинул бутылку. Угощение было закончено.
Деловую часть начал я, так как Тарский переходить к ней желания не изъявил. Он расспрашивал о запомнившихся ему студентах, о моем досуге, стал было распространяться о впечатлениях от поездки в Пакистан, но, увидев, что я нетерпеливо постукиваю по портфелю, осекся. «У тебя что, дело ко мне?» – «Да как сказать…» – «Так и говори». – «Не знаю, можно ли это назвать делом… Даже не скажу, что мне, собственно, от тебя нужно: совет или участие. Нет, не то. Не то! Просто слово. Дружеское слово…» – «Ты о своей кошкодралке?» – «Называй, как хочешь, Эндрю. Да, о ней. В моих руках – удивительный заключенный. Я и на воле таких людей не встречал. А тут…» Тарский неподвижно смотрел на меня: «Тебе велено сварганить дело?» – «В том-то и соль. Я не могу толковать о подробностях…» – «Ты раскрыл “пороховой заговор”?» – «Ой! Тогда бы я не сомневался. Изменников не щадят. Здесь – другое. Бытовое преступление, да с таким узелочком…» – «Что за субъект?» – «Бывший пациент профессора Вильсона. Тебе это имя ничего не говорит?» – «Профессор Вильсон… – наморщил лоб Тарский. – Что-то с пересадками сердца?» – «То-то и оно. И его пациент – под следствием». – «Ого! Действительно уникум. Вы не перемудрили на скотобойне? Приволокли бычка-доходягу, а рядом здоровенные битюги гуляют как ни в чем не бывало». – «Бычок свое нашкодил, – отвечал я, упершись подбородком в стол. – Обвинение в убийстве жены или – в более мягком варианте – в доведении до самоубийства… А улик никаких, одни подозрения. Правда, весомые». «Что ж, – хмыкнул Тарский, – такое никому не позволено. Он сознаётся?» – «Увиливает. Но не из трусости, чувствую, а из неспособности распространяться на эту тему. Я подходил с разных концов – результат один. Подпускает до определенного предела, а потом замыкается. Уходит в скорлупу. Да – нет, нет – да. Не допрос, а детская считалочка». – «Ты видел погибшую девочку?» – «На фотографии. Симпатичной не назовешь: милая, добрая мордашка…» – «Черт знает что! Вы уверены, что он ее замочил?» – «Нет, не уверены. Я, во всяком случае. Понимаешь, – я взял Эндрю за ворот рубашки, – я боюсь не неизведанности. Рано или поздно истина все равно всплывет. Боюсь другого: что слишком отклонюсь в сторону, слишком уйду в его переживания». – «У тебя есть задатки». – «Находишь?» – «Еще бы! Я в Оксфорде замечал в тебе склонность к самокопанию. А теперь это стало профессиональным. Я потому и посоветовал идти в полицию. Верно: самосожжение! Но иначе бы ты не реализовал себя». – «Вот спасибо за услугу! Merci», – поклонился я. – «Noblesse oblige»[2], – парировал Тарский. – «Ты всех так благодетельствуешь?» – «Достойных и избранных. Прочих – нет».
«Знаю, знаю, – кивнул я – Любишь достойных. И я люблю». – «А твой кролик сего не знает – и молчит, ибо не хочет быть скушанным преждевременно». – «Преждевременно! – усмехнулся я. – Часом раньше, часом позже. Какая разница?» – «Разница, cher ami, такая, как между театром и анатомическим театром. В первый ты можешь попасть по собственному желанию и в любое время; во второй – в принципе тоже по желанию, но лишь после определенного и не зависящего от тебя события». – «Это – действующим лицом, – возразил я. – Зрителем можно отправиться туда хоть сегодня». – «Тебе очень хочется? Считай, что ты уже оттуда. Распластал на кровати кролика и вытягиваешь из него сведения, как жилы. Приятное зрелище! Ну как же: профессор должен оценку поставить в виде звездочки на погоны». «Хватит! – оборвал я Тарского, но без злобы, с привычкой к его репликам. – Ты неисправим, все на одну тему». – «Ош-шибаетесь, mon cher. Не на одну и не со всеми. С каждым о своем. В Париже…» – «А куда подевались твои тамошние друзья?» – «Бог их знает. Разве сторож я брату моему? Исчезли. Растворились в парижском рассвете. Может, вообще переродились и перековались. Это и с сильными бывает. Даже чаще: нужна встряска. Думаешь, такие вещи, как Уотергейт, выросли из политики? Вздор! Они выросли из психологии. У сильного, волевого мужчины временами появляется потребность – сущая эйфория – рвать на себя рубаху, бить кулаком в грудь и кричать: “Подлый я, подлый!” И вдавливать в ребра нательный крест. А утром, когда приступ кончится, пинками разогнать толпу, перед которой намедни валялся в грязи, принять душ, побриться, ущипнуть красотку и пойти по делам. Что сие значит? Ничего! Приятность самобичевания! У крупных людей и у крупных наций. Вот тебе и мазохистские корни всех Уотергейтов, всех мятежей, всех революций».
«Та-ак, – еще раз передвинул я портфель с места на место, – ты сегодня в ударе. Но мне, Эндрю, эти корни надоели в корне. Мне хочется понять…» – «Что понять?» – «Как мог больной, слабый, пугливый человек стать источником страданий, смерти другого человека, связавшего с ним, – быть может, из жалости, – свою судьбу? Как смел растоптать чужую жизнь?» – «А все по той же причине! – воскликнул Тарский. – Только навыворот: ходил-ходил парием, а тут вдруг новый мотор включили – он и вообразил себя суперменом. А что за сила, коли без жертвы? Сейчас же не времена Вашканского и Блайберга – тогда врачи тренировались. Теперь дело поставлено капитально – теперь лечат. Смех в трусиках: вся операция не больше часа. И такие глубокие перемены в психике: был раб, а стал господин своего здоровья! И уже самому хочется царить над кем-то. Какая все-таки паршивая штука – человек! “О люди, порожденье крокодила!”». – «Как тебя в социалистах держат?» – «Для контраста. Чтобы было с кем душеспасительные беседы проводить. Я, впрочем, не с каждым откровенничаю». – «А-а, – раздраженно кинул я, – откуда ты можешь знать? Ты ведь его, Дика этого, в глаза не видел и двух слов с ним не сказал». – «Мне и не надо. Я сквозь стену вижу! Да, представь. И ты, ты, – погрозил он пальцем, – придешь в конце следствия к тем же выводам. Заруби себе на носу: к тем же самым, только на фактическом материале. Но потеряешь уйму времени и, – он мельком взглянул на меня, – здоровья. Тебе это дело… боком выйдет. Откажись лучше. Или возьми кого-нибудь в помощь. Катрин, например. Да, лучше всего Катрин. Плюнь на все секреты. Себе дороже. А то и потерянная минута может обернуться проведенными вхолостую годами». Мы замолчали и сидели, накапливая взаимное раздражение. Внезапно зазвонивший телефон показался мне освежающим душем. Тарский, слушавший вначале спокойно, вдруг занервничал, забегал вокруг столика: «Что за ерунду вы мелете? Какое, к черту, решение большинства? Манифестация назначена на вторник и должна пройти во вторник! Есть разрешение на использование проезжей части. Причем тут коммунисты? Откуда они знают о наших планах? Что значит единство левых сил? Важно не число, а настрой. Стоит уехать…» Я встал и, не прощаясь, заторопился к выходу, так как в речи моего друга послышались сверхнормативные шипящие. На лестнице меня догнал его возбужденный голос: «Закончишь – обязательно позвони! Сразу, не затягивай». (Это уже по-французски.) Из окна еще раз: «Позвони! Привет Катрин! Я вернусь через две недели». (Это уже во двор, на чистом английском.) То была наша последняя встреча. Так я больше не видел и не слышал его до нынешнего дня…
Никак не решу, прав я был или ошибся, не пригласив Катрин на допрос. Многое, спору нет, пошло бы иначе, совсем иначе. И, может быть, я не оказался бы здесь, не писал бы этих строк. А может, весь смысл сей странной истории и состоял в том, чтобы помочь мне узнать самого себя, а многим другим – вникнуть в необычное, полное каверз, повествование? Если так, то голос, предохранивший меня от вмешательства Катрин, был голосом свыше. Единственная загадка – насколько меня хватит, меня всего: совести человека и честности биографа? Сумею ли описать точно, как было? Смогу ли сохранить в душе образ, который, как блик, унес с последним свиданием? Может статься, через много лет я пролистаю свою повесть лишь с чувством праздного любопытства – вот, дескать, в каких переделках пришлось побывать. Может статься… Какой смысл давать зароки? Человеческое настроение – погода, и в каждом из нас немного от оборотня…
…Катрин замирает на мгновение, словно вслушиваясь в рокот прибоя, и вдруг порывисто оборачивается ко мне: «Гарри, я не хотела в ресторане, при ребенке, но есть новость. Заготовлен приказ о присвоении тебе майорского звания». Я встряхиваю головой и смотрю на нее полублагодарно-полуукоризненно – она немножко краснеет. И прижимается вплотную: «Гарри, еще не все. Только спокойно… Постарайся понять правильно… Тебя переводят в отдел статистики. Не придется больше заниматься расследованиями. Так лучше. Стенли… ну, мистер Лоттвик сказал, что на карьеру это не повлияет». Я застываю с раскрытым ртом, не в силах даже закончить выдоха. Как просто, черт побери, как просто все делается! Пока я блуждал в своей моралиновой глухомани, они вдвоем нашли идеальный выход на опушку. Вот и решение всех моих мучительных проблем. Самому бы и в голову не пришло. Да, там расследованиями заниматься не придется. Единственные собеседники – отработанные дела. Прочитал – и в архив. Впрочем, и читать не нужно. Титульного листа достаточно. Подсчитать, подшить, доложить. И опять подсчитать. Вот и все… Документооборот! Значит, не хочет моей отставки, не хочет цивильного окружения. Ну, что ж, такова она, моя Катрин! Нет для нее жизни без мужа с погонами. Представляю, что она ему там наговаривает за десять телефонных минут! Какие глобальные вопросы решаются за меня и без меня. А может, так и надо? Что не делается – к лучшему. А если по существу? Неужели мечта не состоялась? Неужели вышло не так, как я хотел? Полноте! Я еще молод, мне всего тридцать семь, можно попробовать все сначала. В моей энергии, моем упорстве могли не раз убедиться и те, кто имел причины в них сомневаться. Сомнения оставались за ними, а цель – за мной. Разве сейчас я слаб? Разве сегодня цель дальше, чем вчера? Она же рядом – за углом ближайшего дома. Вот и посмотрим, что истончится скорее – связующая нить или разделяющий барьер…
Хорошо живется человеку, когда нечего делать. Что Тарский – по себе знаю: мне здесь очень вольготно – сколько написано и перечитано! И впечатлений хватит на целую жизнь – сознательную и бессознательную. До самого маразма. Вокруг – одно вечное, незыблемое, от века данное. Хриплое бормотание моря, сизые низкие тучи надвигающегося шторма, перевернутые раковины рыбацких лодок, близкая стена невысокого дома, за которой без задних ног уже спит сын – мой сын. И Катрин, покорная, теплая Катрин на моих коленях… Все сие в наших руках! Возблагодарим Господа за милость Его! «Гарри, – тихонько, чуть дыша, склоняется ко мне Катрин, – ты слышишь?» – «Да, жизнь моя». – Она обхватывает меня руками за шею: «Гарри, я хочу… еще одного ребенка…»
Нет, напрасно, напрасно не взял я ее на первый допрос. Много ошибок совершил я в этом расследовании, но то была первая и главная. Плевать на формы и нормы, но если бы Катрин стояла рядом, исход дела обозначился бы иным – и для меня, и для Дика… А рассказ, между тем, плывет и плывет, хотя до конца еще сотни строк, заново изливающаяся желчь сожаления, непреходящее сознание своей причастности и своей ненужности. И удивление – удивление, что именно я, все-таки я оказался повивальной бабкой такого странного, необычного сюжета. О-о, о нем еще поговорят. От всей души, всласть! Меня забудут, а о Грайсе и его истории будут помнить. Не знаю, как с политикой, но с сенсацией явно получилось. Дошли слухи, что Биндер запустил в печать несколько отрывков из моего отчета. Об этом стало известно из случайно попавшего мне в руки опровержения профессора Вильсона в «Times». Он выступает против «полицейской клеветы», будто подобные послеоперационные явления могут повторяться и с другими пациентами. Э-э, «клевета», правда, не моя – ее в отчет подбросили позже, но можно ли с ней не согласиться? Разве медицина не воздействует на здоровье человека? Разве особенности больного никак не влияют на методы лечения? На поведение врача? На постельный режим? Все, все повторяется, господа, и все дороги ведут в Рим. А Рим – это человеческая натура. Ее кольцовка изучена и заучена за две тысячи лет, а может, и больше. Каждый из нас – отдельное звено. Потому-то коллективное (и расщепленное) «Я» – предмет всеобщего внимания. Мы жаждем познать себя самих. И это – побудительная сила мирового искусства.
Я хочу, чтобы мне верили. Ибо пишу правду. Ничего не скрываю, ничего не прячу. Богу – Богово, кесарю – кесарево. Специально веду речь от первого лица, чтобы избежать всяких полунамеков, всяких недоговоренностей. Такой метод не стесняет свободу маневра, не убивает желания высказаться. За время болезни я научился (вернее, врачи научили меня) быть откровенным. Без этого не вылечиться, но без этого и не сказать о чужих страданиях. Оттого я правдив, даже натуралистичен, а повесть кое-где сбивается на исповедь. Человек, натолкнувший меня на мысль о мемуарах, прочитав их, останется довольным. Не писать я не мог, бросить на полдороги – тем паче. Между нами: это исполнение долга. Я, как новорожденный, спеленут по всем статьям, знать ничего не знаю и живу растительной жизнью, но шестое чувство подсказывает: его нет в живых, нет среди нас. Я не участвовал в похоронах, не прощался с телом, но я знал его, знал, как никто, и не могу, не смею считать себя истинным христианином, пока не пошлю ему издалека своего прощального привета. Невозможно вместить в сердце всю боль мира. Но об известных нам ее узловых точках мы обязаны думать. Кто-то будет скорбеть о другом. У каждого человека есть своя область смеха и плача, и в пределах сего незримого государства он призван проявлять высшие и бескорыстные свойства гражданственности. Боль может быть вне нас – тогда она вызывает сочувствие. Боль может быть в нас – тогда она вызывает страдание. Но мы должны стойко перенести ее и остаться жить для будущего…