Книга Пути небесные - читать онлайн бесплатно, автор Иван Сергеевич Шмелев. Cтраница 8
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Пути небесные
Пути небесные
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Пути небесные

Они в то утро «повенчались перед Небом». Виктор Алексеевич, с кипящим сердцем, так и говорил: «с кипящим сердцем», подошел к открытому окну, откуда было видно, как подымалось солнце, и, обняв ее, сказал растроганно: «Помни, ты – моя жена, до смерти…»

Это был миг, светлейший, – их любви начальной.

С этого дня Даринька стала привыкать, ручнеть. С этого дня она называла его – «милый», но «ты» ее пугало. Перед Казанской, в спальне, затеплилась неугасимая лампадка. В комнатах висели образа, разысканные в сундуках, старинные. Она все спрашивалась, можно ли повесить, купить лампадку, можно ли пойти к всенощной. Он говорил ей, с укоризной: «Дара, как же тебе не стыдно! тебе все можно, ты – хозяйка, моя жена». Она вздыхала. Целый день сновала она в доме, по хозяйству, ходила за покупками, стряпала, стирала даже. Он предлагал ей нанять прислугу, говорил, что средств у них достаточно, лучше пусть читает, развивается, ручки ее дороже всяких денег. Она сказала, что лучше без прислуги, она к прислуге не привыкнет, и… ей стыдно. Что стыдно? Она сложила на груди ладошки и поглядела осиявшим взглядом. Он подошел к ней и нежно обнял. Она шепнула: «Лучше… быть одним». Он радовался, что она ручнеет: «ты» еще не говорит, но уже шепчет. Так приучаются петь птицы в клетке, щебечут робко. В квартире все было прибрано, уютно, чисто, завелись цветы. Он удивился, как мало она тратит, как хорошо она готовит, лучше ресторана. И вот, однажды, возвратясь со службы, дал ей какую-то тетрадку и велел хранить. Она спросила, что это за тетрадка. Это был вклад на ее имя в банке— десять тысяч. Она взглянула на него молящим взглядом, глаза наполнились слезами. Зачем ей деньги? Он сказал – мало ли, случиться может… с матушкой Агнией случилось. Она перекрестилась, прошептала: «Господи, спаси…» – и отдала ему тетрадку. Он сунул ей тетрадку за кофточку, где крестик, якорек и сердце. Она заплакала: «Не надо… страшно». Сама вскопала в саду клумбы, купила летников и посадила георгины, петунии, горошек, резеду и астры – цветы обителей. Каждый вечер он слышал шорохи поливки, легкие шажки, гремь жести-лейки. Курил и думал – благодарил кого-то: «Как хорошо… чудесно… Дара… дар?..»

Как-то, в конце июля, сидели они в ночном саду, вдыхали сладкий аромат петуний. Звезды бороздили небо. Они следили – «вот еще, еще… упала!» Он сказал на звезды: «Когда-то искал я, там…» Она спросила: «Что искал, кого?.. Бога, да?..» Он не ответил. Она опять спросила, робко: «Что же, нашел?..» Он притянул ее к себе, нашел ее дыханье и поцелуями шептал ей: «Нашел… тебя, пресветлую… в ту ночь… когда искал я Бога… и – дар нашел, Его».

В эту ночь плакала она во сне: пришла к ней матушка Агния, грустная такая, в затрапезной кофте, долго смотрела на нее, болезно… жалела так, глазами… «положила ручку, вот сюда, на чрево… и ушла». Он разбудил ее и успокоил. Ушел на службу. Весь день проплакала она. О чем – не знала. Когда он воротился и спросил, заметив, что ее глаза напухли, – «Ты плакала?» – она сказала: «Да, мне было очень скучно».

– Много раз случалось подобное, и я уверился в ее примете, – рассказывал Виктор Алексеевич. – Сколько несчастий было, и мы знали, когда несчастье постучится. Так и в этот раз: несчастье постучалось, нежданное. Даринька его ждала, а я не верил.

В начале сентября Даринька снимала парусину на террасе. Напевала тропарь: «Рождество Твое, Богородице Дево, радость возвести всей вселенной…» Был чудесный свежий осенний день. На клумбах почернели георгины, но астры еще сияли. Вдруг осы, из потревоженного гнезда, должно быть, – они под конец лета надоедали им, – испугали ее зудливым гулом, стул качнулся, и она упала за террасу, «чуть живот ушибла», лейкой. Вечером она почувствовала боли, но таилась. Виктор Алексеевич спросил, в тревоге: «Что с тобой?» – «Сегодня я упала, что-то мне больно, вот тут…» И показала на живот, вздохнула. Лицо ее осунулось, глаза погасли. Виктор Алексеевич взял ее на руки и тут увидел, на паркете… – ахнул.

Только к ноябрю она оправилась, опасность миновала. Доктор Хандриков и начинавший в те дни, впоследствии известный Снегирев сказали, что после такого «казуса» детей – увы! – не будет. Даринька уже переходила на диван, сидела в креслах. Как-то Виктор Алексеевич взял ее руку, заглянул в глаза. Она шепнула: «Не разлюбишь?..» – и оробела: «Не разлюбите… такую?» Он проглотил ком в горле: «Что ты… Дара!..» Две слезы повисли на ее ресницах – и покатились по щекам, за шею. Прозрачное ее лицо застыло в скорби. Он гладил ее руку и молчал.

– И тут случилось странное. Бывает это, совпаденье в мыслях, с ней у нас бывало часто… – рассказывал Виктор Алексеевич. – Я молчал, но где-то, в сокровенной глубине, не мысль… а дуновенье мысли: «За что?!» При всем моем душевном оголении, опустошенности душевной, я вопрошал кого-то: «За что?!» С негодованьем, протестуя. Она таила от меня свое, беременность… ей было стыдно… И вот, скользнуло «дуновенье», передалось, и я услышал глубокий вздох и шелест детских губ, в пленочках, сухих, бескровных. Она ответила на мой вопрос, несказанный:

«За грех».

Виктор Алексеевич впервые тогда поверил – не поверил, но признал возможным: «за грех».

VI. Очарование

Болезнь Дариньки оставила в душе Виктора Алексеевича глубокий след. Он не считал себя склонным к «мистике», к проникновению в лик вещей, и в роду их не замечалось подобной склонности. Были религиозны в меру и по обычаю, а дед хоть и перешел из лютеран в православие, но сделал это по житейским соображениям, из-за каприза тестя, богатого помещика, не желавшего отдавать дочь за «немца чухонской веры». Сам Виктор Алексеевич считал себя неспособным к богомыслию и созерцанию бездн духовных, отмахнулся от Гегеля и Канта и отдался мышлению «здравому» и точному, так сказать – «механическому», что соответствовало как раз его инженерному призванию.

И вот, во время болезни Дариньки произошло такое, чего никак нельзя было объяснить точным и «здравым» мышлением.

Что болезнь Дариньки была как бы предуказана знамением во сне – «видением матушки Агнии», это никак в нем не умещалось, и он объяснял это «знамение» естественными причинами: в организме Дариньки случилось что-то еще до сна, и это что-то, при ее слишком нервной организации, неясными ощущениями уже грозящей боли и могло вызвать видение матушки Агнии, «положившей с грустью ручку свою на чрево», в котором что-то уже случилось. Он сказал докторам про сон, чтобы осветить им картину заболевания, дал объяснение «видению», и они согласились с ним. Узнав, как больная проводила время до своего падения с террасы, и принимая в соображение, что никаких видимых следов ушиба об лейку не обнаружено, они приходили к выводу, что падение могло бы обойтись и без последствий, особенно таких молниеносных, если бы не случилось чего-то раньше; а это что-то как раз и было: за два дня перед тем Даринька снимала в саду антоновку, прыгала, как ребенок, карабкалась даже на деревья – что очень важно! – и не раз тянулась – что чрезвычайно важно! – сбивая яблоки довольно тяжелой палкой – что также чрезвычайно важно. Доктор Хандриков, уже немолодой, похожий на Достоевского, – его отец знавал отца Достоевского по Мариинской больнице, – при этом заметил, что полной истины мы не знаем, а если больная верующая, так это может только помочь в болезни, – вера горами двигает. С этим шутливо согласился и молодой акушер Снегирев и ободряюще сказал Дариньке, лежавшей при них с закрытыми глазами: «А вы, милая сновидица, помогайте нам, старайтесь какой-нибудь поприятнее сон увидеть… например, как ваша милейшая старушка поставила вас скоренько на ножки». На эту шутку Даринька не ответила и прикрыла лицо руками – ей было стыдно. После утомительной работы акушер с удовольствием выпил водки и объявил, что при таком идеальном сложении и таком сильном сердце можно вполне надеяться, что все благополучно обойдется.

– Я старался себя уверить, – рассказывал Виктор Алексеевич, – что этот сон мог повлиять на Дариньку, ослабить ее борьбу с болезнью, и проклинал эту каркалу, матушку Агнию, с ее затрапезной кофтой и грустным взглядом. От этого ее взгляда Даринька и почувствовала себя как бы обреченной. Убеждал себя, а во мне нарастало что-то пугающее и мрачное. И чем разумней, казалось мне, разбивал я родившуюся во мне тревогу, она укоренялась крепче.

И эта тревога оправдалась. Две недели упорно держалась лихорадка, доктора ездили каждый день и становились день ото дня тревожней: температура показывала с упорным постоянством: 37 и 7 – утром, 38 и 2 – вечером. Даринька слабела, отказывалась принимать микстуру и пилюльки – «тошно!» – перестала пить миндальное молоко и строго предписанное – «через четверть часа по глотку шампанского». И вдруг, вспомнив что-то, радостно попросила дать ей святой водицы. Виктор Алексеевич, чтобы доставить ей удовольствие, погнал дворника Карпа в ближнюю церковь – «взять на целковый, что ли… святой водицы». Дворнику воды не дали, а пришла курносенькая говорливая старушка, сама просвирня, и благочестиво вручила самому барину запечатанную сургучом бутылочку со святой водой, «с крещенской самой… чистая, как слеза». С радости, Виктор Алексеевич дал ей еще целковый, отмахнулся на какие-то ее советы – довериться, спрыснуть болящую с уголька и отслужить молебен Гурию, Самону и Авиву, насилу выпроводил, – старушка все порывалась что-то договорить больной, и был несказанно счастлив, когда милая Даринька выпила с наслаждением почти чашку, и глаза ее засветились счастьем.

В тот же вечер, осмотрев больную, доктора вышли в залу с особенно строгим видом, поговорили между собой по-латыни, – Виктор Алексеевич понял, что положение серьезно, грозит воспаление брюшины, – и сообщили ему уклончиво, что у больной начинает определяться родильная горячка, принявшая «литическую» форму, – он этого не понял и попросил разъяснений, – что, конечно, молодой организм может выдержать, если не случится «непредвиденных осложнений», а пока надо аккуратно держать компрессы, следить за пульсом, и они сейчас же пришлют опытную сиделку-акушерку: больную нельзя оставлять ни на минуту, так как может случиться кризис.

Виктор Алексеевич особенно остро принял изо всего одно только слово – кризис, показавшееся ему «мохнато-черным и злым, с лапами, как паук». Взятая из богадельни старушка для ухода самовольно ушла к всенощной. Виктор Алексеевич, в оцепенении и тоске, сидел у постели Дариньки, прислушивался к ее дыханию, казавшемуся тревожным, и внутренними глазами видел, как этот ужасный кризис, с горбатыми черными лапами, возится где-то тут, в темном углу, за ширмой, куда не доходит отсвет голубоватого ночника. Даринька начинала бредить, передыхать, хрипло вышептывала слова, что-то невнятное, – может быть, слова молитвы. Просила не открывать ей ноги, не подымать рубашку, вскрикивала: «Не мучайте… закройте одеяло… как не стыдно!..» Говорила про какую-то великомученицу Анастасию-Узорешительницу: «Главка ее у нас, в ковчежце… помолитесь, миленькие…» Виктор Алексеевич испугался, когда Даринька вдруг стала подниматься, что было строго запрещено, хотел уложить ее, но она металась в его руках и повторяла: «Нельзя… надо… скорей вставать, велела сама… Пресветлая». Он уложил ее, поправил на лобике уксусный компрессии и поцеловал в отметанные жаром губы. Она взглянула на него, «разумными глазами», и лихорадочно-быстро стала говорить, вполне сознательно: «Так нельзя, в темноте, без лампадочки… затепли, миленький… поставь поближе ко мне на столик, благословение мое… Казанскую-Матушку». Обрадованный, что она говорит разумно, что, должно быть, ей стало лучше, он перенес и устроил на столике у ее постели образ Богородицы Казанской, благословение матушки Агнии, долго искал масло и фитильки, оправил, как мог, лампадку, зажег и пристроил ее в коробку с ватой, чтобы она стояла. Даринька следила за ним и говорила: «Как ты хорошо умеешь… только стыдно мне, тревожу тебя». Потом перекрестилась и сказала, совсем разумно: «Я завтра встану, мне хорошо, я совсем здорова». И успокоилась, затихла. Он послушал ее дыхание, и ему показалось, что она дышит ровно. И тут что-то сказало в нем, что кризис не посмеет ее отнять, что тогда… для чего же тогда все было?!

Стал приводить все доводы, что это – невозможно. Перебрал в памяти все, как они встретились, как знаменательно все случилось, и все ему говорило, что это – невозможно: для чего же тогда все было?!

Приехала акушерка, развязная, костлявая, стриженая и неприятная, – «солдат в юбке», – нестерпимо навоняла пахитоской, напрыскала везде карболкой и велела убрать со столика «все это сооружение»: «Зацепим – и больную еще спалим!» Виктор Алексеевич нерешительно отодвинул столик. Акушерка швырнула пахитоску на пол, придавила ногой, хлопнула себя по бокам, засучила пестрые рукава, откинула одеяло с Дариньки – Виктор Алексеевич смутился и попросил: «Поосторожней, пожалуйста… можно испугать больную!» – не обратила никакого внимания на его слова, разбинтовала у Дариньки живот и принялась что-то быстро проделывать над ним, приказав Виктору Алексеевичу светить пониже. Даринька, должно быть, испугалась, смотрела безумными глазами и шептала, тоненько, «как комарик»: «Ой, потише…» – но акушерка не обратила внимания, пробасила отрывисто: «Терпите, милая, надо же мне исследовать!..» – и, должно быть, сделала очень больно: Даринька охнула, а Виктор Алексеевич, потеряв голову, схватил акушерку и отшвырнул. Она нимало не смутилась и деловито спросила, где у них можно вымыть руки. Потом привела все в порядок, пощупала пульс, поставила градусник и пробасила: «Молодцом, непременно шампанского с сахаром!»

Градусник показал невероятное: 40 и 3! Виктор Алексеевич схватился за голову, чувствуя наступавший «кризис». Но акушерка была невозмутима: налила шампанского в бокальчик и бросила кусок сахара: «Пейте, милая». Даринька глядела «совсем безумно», стиснула крепко зубки и, как ни возилась акушерка, не позволила влить шампанского. Виктор Алексеевич нагнулся и ласково пошептал: «Хочешь святой водицы?» Она сказала ему глазами, и он дал ей святой водицы. Она выпила с наслаждением, закрыла глаза и задремала. Акушерка настаивала: «Шампанского с сахаром!» Но как ни шептал Виктор Алексеевич про водицу, в надежде, что она снова откроет рот и они вольют ей шампанского с сахаром, которое «незаменимо в такие серьезные минуты», она отзывалась, и акушерка впрыснула камфору. Даринька стала бредить: «Подымают… велят вставать… недостойна я… Господи…» Виктор Алексеевич схватился за голову и помчался за Хандриковым, хотя был уже третий час ночи. Акушерка обидчиво сказала: «Что же вы мне не доверяете, я же тут!» – и когда Виктор Алексеевич уехал, она какой-то пластинкой разжала у больной рот и влила ей бокал шампанского с сахаром. Потом выпила и сама и закурила от лампадки. Обо всем этом она лихо рассказывала после, как она «подняла» больную.

Виктор Алексеевич привез Хандрикова, с постели поднял. Доктор пощупал пульс, смерил температуру, пожал плечами: температура стремительно упала: 38 и 2. Велел сейчас же к ногам горячие бутылки и повторить камфору. Даринька от бутылок вздрогнула, открыла глаза и – улыбнулась. Хандриков щупал пульс. Лицо его стало напряженным, глаза насторожились, и он не сказал, а хрипнул: «Что же это она с нами выделывает… ничего не понимаю… возьмите-ка?.. – торопливо сказал он акушерке, словно поймал что-то необыкновенно интересное, – совершенно нормальный… хорошего наполнения! на-ка, поставьте еще, померяем?..» Акушерка пощупала и сказала уверенно: «Шампанское с сахаром». Градусник показал – 36 и 8. «Кризиса» не случилось: температура дальше не падала и не повышалась. Даринька хорошо уснула. Виктор Алексеевич зашел за ширму, быстро перекрестился и беззвучно затрясся в руки.

Уезжая, уже на рассвете, Хандриков говорил: «Тридцать лет практикую, но такого у меня еще ни разу не случалось». Уже в шубе, он вернулся к больной, безмятежно спавшей, поглядел на нее внимательно, «восторженно, как мастер любуется на свое искусство», – рассказывал Виктор Алексеевич, – даже нагнулся к ней, словно хотел поцеловать ее в разметавшиеся на лбу кудерьки, и тихо, растроганно сказал стоявшему рядом Виктору Алексеевичу: «Удивительная она у вас… какая-то… особенно очаровательная, детская вся… чудесный, святой ребенок!» Виктор Алексеевич не мог ничего ответить, пожал ему крепко руку и проглотил подступившее к горлу – «благодарю». В передней, все еще в возбуждении, Хандриков говорил, принимая от акушерки бокал шампанского: «Присутствовали при чуде? определенно начинавшийся перитонит… растаял! запишем в анналы, но, конечно, не объясним». Акушерка уверенно сказала: «Шампанское с сахаром!» Он отмахнулся и потрепал ее по плечу: «Знаю ваше «шампанское с сахаром!» – сами отлично понимаете, Надежда Владимировна… раз уже начиналось тление, никакие «шампанские» не спасут… а вы можете констатировать собственным вашим носом, что характерного тления почему-то не стало слышно… и я ничего тут не понимаю».

Случилось то, чего страстно хотел, о чем молился Виктор Алексеевич и чего «не могло не быть».

– Да, я молился без слов, без мысли, – рассказывал он, – молился душой моей. Кому? В страшные те часы все обратилось для меня в Единосущее-Все. Когда тот черный мохнатый «кризис» подкрадывался на горбатых лапах, чтобы отнять у меня ее и с ней отнять все, что внял я через нее, я знал, что ему не совладать с… планом. Веянием каким-то я чувствовал, что я уже нахожусь в определившемся плане и все совершается по начертанным чертежам, путям. Я знал, что она необычайная, назначенная. И ей умереть нельзя. Если бы она покинула меня тогда, когда я еще был темным, после всего, что случилось с нами, это было бы таким бессмысленным, таким бездарным, таким абсурдом, что… оставалось бы только – все это видимое взорвать и самому стереться. Абсурд, обращающий в пыль даже наши ребяческие представления о «грошовом смысле», о нашей «измеряемой закономерности». Я чувствовал, что не случайно явилась она мне «на перепутье», что она в моей жизни – как идея в чудесном произведении искусства, что она брошена в мир, в меня, и «произведение будет завершено».

Поднялось радостное утро – утро очарования. Было начало октября, но в ночь выпало столько снега, как бывает только глухой зимой. Дариньке было с постели видно, как сирень никла под снегом, как розовые и голубые астры сияли из-под сугроба розовыми и голубыми звездами, снеговыми гирляндами свисали ветви берез над садом, а листья винограда на террасе, пронизанные солнцем, ало сквозили из-под снега. И на этой живой игре – солнца, цветов и снега – нежно дышали розы, на столике, привезенные докторами, как победа. И на всю эту прелесть жизни радостно-детски смотрели глаза больной.

– Она, положительно, всех очаровала, – рассказывал Виктор Алексеевич, – доктора просидели у нас тогда до вечера, празднично-возбужденные, может быть, чуть влюбленные, как с шампанского. И над всем веяло светлым очарованием. Я был душевно пьян, что и говорить. Но она, воскресшая чудесно, была не прежняя, а какая-то… внеземная, просветленная, на все взиравшая, как на чудо. Бывает это после тяжелой болезни. В ней это было особенно как-то ярко.

В «Записке к ближним» Дарья Ивановна записала о «чуде» так: «Мне страшно вспоминать о благодати Божией. Я готовилась отойти, но страшилась, что он останется и ему будет больно. Неужели Владычица снизошла к недостойной моей молитве! Я видела мохнатую собаку, как лезла лапами на постель, и такой дух от нее тяжелый, и стало душно, и я обмерла. И вот, Пресветлая, как Царица, подняла меня за главу, а голоса сказали: «Восстань и ходи». Я проснулась и увидала свет, много снега, и по нем цветы, и солнышко так светило, а на столике – палевые розы, чайные, такое очарование. Это доктора мне привезли в знак радости. И все было новое в тот день».

Оба они не смели верить, что было чудо. И оба верили. Даринька долго не говорила о «чуде» Виктору Алексеевичу. Только после переезда в Мценск, после случившегося с ними, когда и он был на краю гибели, открыла она тайну, чтобы укрепить его. А в тот день, снежный, о «чуде» никто не знал, доктора говорили об исключительной натуре, о случае редчайшем, и Даринька не тайной – чудом влекла к себе, а очаровательной детскостью, «небесными» глазами: «светилась тайной очарования». Даже акушерка, самоуверенная и резкая, много было таких в те дни, под кличками «синий чулок» и «нигилистка», – чувствовала себя, как откровенничала она с шампанского, «немножко щенячьи-нежной» и называла Дариньку – «чудесная-милая» и «тихий светик». И правда: Даринька светилась внутренним каким-то светом, лежала «снежная-восковая, как бы из редкостного тончайшего фарфора, словно лампада светилась в ней». Серые с голубинкой глаза ее стали огромными от болезни, не озаряли, а теплились, взирали изумленно и вопрошающе – радовались чему-то, что теперь было в ней.

– Она была новая для меня, явленная… иконная! – рассказывал восторженно Виктор Алексеевич. – Уже тогда показалось мне, что не от мира этого она. Часто я спрашивал себя – кто она? И не мог ответить. Святая?.. Были и у нее грехи, и один, по ее словам, тягчайший. Она таила его от всех, томилась им до последнего часа жизни. «Удивительная она, – сказал тогда доктор Хандриков, – чудесный святой ребенок». Нет, она была очень мудрая. Только испытав все, я как будто понял, откуда в ней такое «неземное очарование». В ней была чудесная капля Света, зернышко драгоценное, оттуда, от Неба, из Лона Господа.

Отблеск Света, неведомыми нам путями проникающий в прах земной… какой-то прорыв случайный… «случайный» – для нас, конечно… Этот редчайший отсвет бывает в людях: в лицах, в глазах. Бывает чрезвычайно редко. В женских глазах, в улыбке. У мужчин – не знаю. В улыбке матери, когда она бездумно грезит над младенцем. Недаром великие художники Мадонн писали – неуловимое ловили. Вдруг блеснет тот отсвет в искусстве, в музыке. Нездешнее оттуда. В природе – знаем по житиям – когда благословляет сердце «и в поле каждую былинку, и в небе каждую звезду». В поэзии. У Пушкина… до осязаемости ярко. В русских женских лицах ловил я этот отсвет. Рафаэли творили своих Мадонн, но вспомните… чувствуется плоть, с «любви» писали. В милых русских ликах улавливал я эти проблески святого – из той Кошницы, из Несказуемого пролились они каким-то чудом в великие просторы наши и вкрапились. Эти золотинки Божества в глаза упали и остались. Кротость, неизъяснимый свет, очарование – святая ласка, чистота и благость. Через страдание дается?.. Столько страданий было, и вот отлилось в эти золотинки, в Божий Свет. Зовут, напоминают, манят тайной. Вот это и светилось в ней – вечное, из той Кошницы.

К ноябрю Даринька окрепла. Почувствованное всеми в снежный день очарование ее осталось, но в глазах ее простерлось грустью сказанное ею: «Темное наше счастье». Доктора сказали: детей не будет. Виктор Алексеевич видел в ее глазах оставшееся навсегда: «За грех».

VII. Отпущение

К Рождеству Даринька вполне окрепла и очень похорошела, как хорошеют после родов здоровые молодые женщины. В радости материнства судьба ей отказала, и бурно отказала, с угрозой жизни, и все же – «Даринька расцвела, раскрылась во всей полноте душевной», – рассказывал Виктор Алексеевич: «Нетронутая почва, вчерашняя монастырка… она вся светилась изяществом прирожденным, легким, – не странно ли?..»

Вскоре после того октябрьского утра, когда цветы под снегом праздновали ее выздоровленье, Виктор Алексеевич вошел в спальню, радостно возбужденный, как бы желая чем-то ее обрадовать. Она лежала в нарядной, тончайшего батиста, кофточке, еще во время ее болезни купленной им в английском магазине на Кузнецком. Тогда она только устало поглядела и сказала: «Потом… не надо», а в этот день сама попросила ходившую за ней старушку дать ей новую кофточку. После она призналась, что думала тогда, когда он купил ей кофточку, о «последнем уборе», как она будет лежать нарядной и ему будет легче видеть ее такой. Виктор Алексеевич видел еще от двери, как она, оттянув рукавчик, смотрела через батист на свет, как делают это дети. Он шутливо спросил, что она закрывается от света. Она сказала, обтягивая батистом губы, сквозившие сквозь батист: «Совсем прозрачный… должно быть, очень дорого стоит… ну, по правде, сколько?..» Раньше он все отшучивался: «Не все ли равно, двугривенный!» Но теперь сказал правду, желая ее обрадовать любовью: пустяки, полсотни. Она всплеснула ладошами в испуге: «Господи… грех такой! теперь мне страшно ее надеть».

– И это не притворство было, вся жизнь ее это подтвердила, – рассказывал Виктор Алексеевич, – ей было перед жизнью стыдно за довольство, в котором она жила, за «такое ужасное богатство…»