Циники непременно возразят, что Родина здесь ни при чём. Что брошенные в пекло войны люди обречены сражаться – против врага. За свою жизнь. И привычно солгут. Потому что не свою жизнь защищал сержант Максимов, истекая кровью отбивавший атаки боевиков, чтобы дать уйти своим. И не за ордена и награды заживо горел офицер – также прикрывающий отход своих. И не для какой-то корысти не уехал в Германию, а пошёл служить и погиб, заслонив от пули командира – рядовой Саша Лайс. Не за корысть, не за абстрактные идеи сражались и гибли преданные и оболганные русские мальчики. И не за каноны и догматы принял мученическую смерть Женя Родионов. А просто и безыскусно – за Христа…
Есть высшие понятия, которые не поддаются детальному разбору, анализу, не встраиваются в концепции. И есть одно единственное, перевешивающие любые слова, единственное, перед чем надлежало бы замолкнуть всякому голосу, если за ним нет чего-либо равнозначного. Это единственное – жертва. И всякий раз, когда захлёстывает горечь, когда сама я сыплю упрёками по адресу тёмного народа и потерянного поколения, осекаюсь. Можем ли мы точно знать, что завтра сегодняшние шалопаи не погибнут, защищая нас? И можем ли мы, судящие, точно знать о себе, что в грозный час не перетрусим, что способны на жертву? О себе я этого не знаю. И потому, сколь бы ни велики были те или иные мои успехи, какие бы достоинства ни удалось стяжать, я навсегда останусь ниже, чем простой, полуграмотный парень Вася Максимов. Никакое моё слово уже не перевесит его крови…
Но я отвлеклась от своего рассказа. А, между тем, прежде чем перейти к следующей главе, должно ещё кое-что досказать.
Дни, предшествующие твоему отъезду, я пролежала больной. Отчасти это было правдой: беготня под дождём не прошла даром. Но в большей степени я притворялась, чтобы избежать встреч с тобой. После того, что я видела, мне слишком трудно было бы говорить с тобой, как ни в чём не бывало. А показать свою обиду, униженность, уничтоженность я не могла. Гордость не позволяла. Да и с какой стати? Ведь ты, рассуждая объективно, не подавал мне ни малейших надежд, в наших отношениях не было и намёка на что-то, выходящее за пределы приятельства. Я сама сочинила себе романтическую грёзу и поранилась её осколками, когда она разбилась. Значит, вина только моя, а твоей – ни малейшей…
В своих эгоистических переживаниях я совсем забыла о том обмане, который был в действительности, забыла о Шурке. Вот, для кого твой беззаботный отъезд стал настоящим ударом! Бедняжка полагала, что между вами было что-то серьёзное, а не командировочное приключение… Хотя, если строго объективно, то ведь тебе и соблазнять не пришлось её. С первого дня она бродила за тобой тенью, бросая недвусмысленные взгляды и подбирая более чем фривольные туалеты. Всё поведение её было таким, словно бы она – бывалая женщина, которой всё нипочём. Впрочем, ты, с твоей проницательностью, не мог не понимать, что на самом деле перед тобой всего лишь сопливая девчонка, играющая во «взрослую» в меру своего полудетского понимания «взрослости». Ты понимал это, но решил не отказывать себе в лёгком удовольствии…
Для Шурки это «удовольствие» обернулось самыми нежелательными и естественными последствиями, устранёнными ею тайком от тёти Саши. «Устранение» это также имело достаточно нередкое следствие: матерью Шурке стать было впредь не суждено.
Слава Богу, об этом не узнала тётя Саша. И не узнал Вася, который, останься он жив, никогда бы не спустил тебе этого… Хотя… Ты ведь не знал о «последствиях». Шурка не пожелала известить тебя, оскорблённая твоим пренебрежением и видевшая в ребёнке исключительно несвоевременную обузу.
Видишь, даже теперь я не могу отделаться от привычки во всём искать тебе оправдание. Нашла и тогда, презрев обиду и несчастье сестры. А найдя, совершила, пожалуй, самый глупый и опрометчивый поступок в своей жизни – отправилась в Петербург…
Глава 3. Петербург
К Петербургу у меня отношение особое. То был город моей детской мечты. В моём воображении он был окутан неким романтическим, почти мистическим флёром. Город Достоевского… Гоголя… Имперская столица… Культурная столица… Город, в отличие от Москвы, ещё сохранивший своё лицо – не русское, из мрамора выточенное, холодное, но русскому сердцу отчего-то бесконечно родное и дорогое…
В Петербург мы собирались поехать с бабушкой. Но не случилось. И от этого мираж Петрова града только сильнее манил меня, притягивал, завораживал. Мне отчего-то чудилось, что в этом городе меня непременно ждёт что-то необычайное, что-то, что перевернёт мою жизнь, сделав её особенной. Одним словом, Питер виделся мне градом моей судьбы. И не музеи влекли меня туда, а улицы, стены, атмосфера…
Но главным, конечно, было иное. То был твой город. Не только Достоевского, Гоголя, Ахматовой… Но – твой. И ехала я туда в слепой надежде быть рядом с тобой. Пусть не вместе, но хотя бы вблизи, так, чтобы можно было хоть изредка видеть тебя, слышать твой голос. Мне казалось, что без этого я просто задохнусь, не смогу жить.
Ах, какая тоска владела мной в ту пору! И не только любовная. Жестоко страдала моя гордость. Смешно сказать, ведь я предполагала, что сумею прожить свою глупую жизнь умнее других. Ведь в отличие от других я так хорошо знала жизнь, благодаря книгам! Ведь бабушкино воспитание дало мне такой твёрдый и надёжный фундамент! Ведь сама природа наделила меня ровным, флегматическим характером! Я была уверена, что просто не способна к сильным чувствам. Тем более, к страсти. Страсти просто обязаны были миновать меня. Страсти – удел людей, не умеющих владеть собой, не умеющих следовать голосу рассудка. Но я-то! Я-то всегда слушала рассудок, голосом бабушки запрещавший мне делать глупые поступки. Как же я гордилась этой своей бесстрастностью! Она возвышала меня над другими! Делала сильнее других! Потому что человек, управляемый чувствам, всегда слабее того, кто чувствами управляет.
Ну, что ж, за свою гордыню я расплатилась сполна. Ты появился, и всё, что казалось мне столь незыблемым, неизменным, рассыпалось в прах. Я перестала владеть своей душой. Оказалось, что ничем я не отличаюсь от простых смертных, что так же, как и они, не могу противиться страсти. Впрочем, именно так всё и должно было произойти. Ведь читая романы, я рисовала в своём воображении спутника по себе. И спутник этот никогда не был рыцарем без страха и упрёка, но всегда – натурой загадочной, сложной и полной противоречий, даже отрицательной, но с историей, с трагической печатью на челе… Этакий «печальный демон», одинокий, бесприютный, с раненой душой, не знающий покоя и счастья сам и лишающий оных других. Мне всегда становилось жаль таких героев, я домысливала их психологический портрет, ища корни их душевного недуга и воображая, как под благотворным влиянием любящего сердца, непременно дополненного трезвым рассудком, оный недуг был бы исцелён, а «демон» преобразился бы в ангела светла. Само собой, роль такого сердца, уравновешенного рассудком, я отводила себе, упражняясь в своих фантазиях в сложной науке перевоспитания заплутавших душ, которые не могут сами выбраться из лабиринта, в котором очутились, и страдают от этого, пусть даже скрытно, и нуждаются в проводнике. Именно гостя своих снов-мечтаний я «узнала» в тебе, наделяя тебя и драматической историей, и сокрытой печалью, и гордостью, мешающей искать помощи, заставляющей переживать в себе свою боль… А ведь ещё вчера мне казалось, что таковой герой может существовать лишь в воображении, а, значит, в реальности ничто мне не угрожает.
Несмотря ни на что, я очень благодарна тебе. Если бы не ты, я никогда бы не узнала саму себя. Осталась бы «человеком в футляре». А ты вырвал меня из футляра, раскрыл. Я узнала, как сильно могу любить и на что идти во имя этой любви… Бог миловал, мне не пришлось осуществить на практике то, к чему я была готова. А готова я была ко всему. Хоть свою жизнь отдать, хоть чужой пожертвовать… Бог пощадил безумие, дав испытать лишь унижение, что было необходимо, чтобы смирить меня.
Унижением же было всё: смотреть на тебя с собачьей преданностью, идти на уловки, чтобы лишний раз попасться на глаза, жадно ловить любое подобие ласки, стараться услужить в любой мелочи, бороться с собой, чтобы держаться отстранённо, когда невыносимо хотелось броситься тебе на шею, целовать твоё лицо, и, наконец, понимать, что я для тебя – прохожая…
Всю долгую ночь в поезде, нёсшим меня в город моей мечты, я видела тебя. Я не спала, не смыкала глаз. И в том сне наяву ты был рядом. Я чувствовала твоё тепло, запах, слышала твой голос до самой тонкой интонации… Вот, только даже во сне не слились наши губы в поцелуе, и лишь мои – касались твоих волос. Это была самая большая вольность, которую позволила я себе – даже в воображении. Впрочем, и того было довольно, чтобы на перрон я сошла в окончательно межумочном состоянии.
Сделав одну крупную глупость, мы обыкновенно не можем остановиться и непременно с разгона совершаем новую. Именно так я и поступила. Зная три языка, я обязана была поступать на соответствующий факультет и получать надёжнейшую профессию переводчика. Что же сделала я? Направилась прямиком в ЛГИТМиК.
Я никогда не играла в любительских спектаклях, не имела ни малейшей склонности к актёрству, не считала саму профессию эту серьёзной. Я даже не учила никаких монологов и прочего необходимого. Да и зачем? Благодаря бабушкиным пластинкам, голова моя была переполнена ими.
Мне всегда казалось, что в литературе весьма мало по-настоящему интересных женских образов. Мужские – дело иное. Тут – выбор богатейший! А с женскими туго. Впрочем, переступая порог ЛГИТМиКа, я твёрдо знала, какие роли хочу сыграть. Более того, смогу сыграть, как никто другой. Людмилу из «Поздней любви» и княжну Марию из «Цветов запоздалых».
«Поздняя любовь» – удивительное произведение Островского. Насколько не выношу я «Грозы» с её надуманными страстями, нарочитостью их, с безвкусным сгущением красок, подобающим для гротеска в комедиях, но не для трагедии, где требуется сама жизнь, живая психология, настолько обожаю «Позднюю любовь». Словно бы двух разных драматургов произведения. Какая чистота, гармония, мера, тонкость во втором! Ничего лишнего, наносного и нарочитого. Помню, как ещё в детстве запало в душу: «Другой любви я не знаю!» И в самом деле, какая иная любовь может быть, нежели та, которая готова отдать всё, дабы спасти любимого? Что такое деньги, долг, даже честь отца, когда гибнет тот, кого любишь? Можно ли отвернуться и не попытаться спасти – пусть даже пожертвовав всем? Если можно, то и нет любви. А одна только выдумка. Так Евгения Гранде отдала все свои деньги, даримые скупым отцом, не боясь проклятья его, тому, кого любила. И пусть он оказался подлецом и предал её, но всё же жертва её была единственно правильным движением души. Потому что нельзя вдаваться в расчёты, когда нужна помощь тому, кого любишь.
История Евгении Гранде трагична. У Островского всё разрешается счастливо. Но нота жертвы связывает два эти столь разные произведения. И «Цветы запоздалые», во многом, о том же… Из всех чеховских пьес, признаюсь, не любимых мною, эта занимает особое и отдельное место. Потому что именно в ней была – моя роль. Не знаю, почему, но именно так я ощущала в описываемую пору. Потом, когда судьба сбудется, поймётся – почему. Та роль угадывалась мной перекличьем с собственной жизнью… Ровно как Мария, я самозабвенно любила выдуманный образ, приданный реальному человеку, любила, закрывая глаза на несоответствия, не желая замечать их. Желая видеть рыцаря, пусть даже и скупого, в человеке, к рыцарству ни малейшего отношения не имеющему.
Прежде чем продолжать мою историю, позволю себе несколько забежать вперёд. В ЛГИТМиК я поступила легко, так как не перевоплощалась, а лишь высказывала собственные чувства словами великих… А, вот, дальше дела пошли хуже, ибо к ролям, где перевоплощаться было необходимо, я было не годна. Играть я не умела, нравам актёрской братии была чужда. В итоге, через год я поняла свою полную неуместность в данной профессии. Да и опытные люди пояснили мне то же, посоветовав поискать себя в чём-либо ещё. Так прикончилась, не начавшись, моя актёрская карьера. И слава Богу! Худшего применения себе я вряд ли могла найти.
Однако, возвращусь к началу моих петербургских скитаний. Это было, по истине, особенное время. Особенное, прежде всего, тем, что жила я в ином измерении, чужой жизнью, словно бы перестав быть собой. За девятнадцать лет я никогда не жила вне дома (будь то Плёс или Москва), без старших. Жизнь моя проходила в тепличных условиях, и я очень терялась, когда размеренный ритм её нарушался, когда приходилось что-то решать самой, бывать в обществе малознакомых людей, которых я неизменно дичилась. И, вот, бросив всё и всех, я сорвалась в незнакомый город, где не было у меня ни души, поступила в институт, поселилась в студенческой общаге… В нормальном состоянии это было совершенно немыслимо и невозможно. Но в том-то и дело, что нормальным оно не было. Все мои страхи, сомнения, чувства, мысли были вытеснены тобой. Процентов девяносто моих мыслей и переживаний были обращены к тебе. Ложась спать и закрыв глаза, не молитвы шептала я, а твоё имя, и твоё лицо мерещилось мне до рассвета. Читая какой-нибудь этюд, я видела перед собой тебя. Бродя по питерским улицам, я думала о том, что по ним ходишь и ты, видишь те же дома, афиши, витрины… Я пыталась угадать, о чём ты думаешь, видя их, представляла твой взгляд, движения… Пожалуй, ни один другой город не навевает сны наяву с такой болезнетворной силой, как Питер. Раскольниковы, Мечтатели, Настасьи Филипповны, Версиловы – нигде больше не могли случиться эти явления, нежели в Петрограде. Они неотрывны от него, они одержимы, как он, как он – выпали из реальности. Питер – холодный мираж, город-сивилла, заманивающий, дурманящий и не отпускающий. Страсти, вспыхивающие в нём, носят оттенок болезненный – как будто сам климат, промозглый, неровный, действует на них.
Все мои полтора питерских года походили на один нескончаемый бредовый сон. Никогда не выступавшая на публике, стеснявшаяся её, я теперь представала перед нею совершенно спокойно. Никогда не вынуждаемая добывать себе пропитание, теперь научилась и этому. И никаких сомнений, никаких рефлексий… Им просто не было места, потому что я достигла главного – я могла видеть тебя!
Ты в то время учился в аспирантуре того же ЛГИТМиКа. Так что встреча наша была неизбежна. Помню твоё удивление, когда мы столкнулись на лестнице:
– Вот уж не ожидал вас здесь увидеть!
Никто из сокурсников не знал, что я – коренная москвичка. Слишком трудно было бы объяснить причину, побудившую меня перебраться в Питер. Для всех родиной моей был Плёс. А ты и не спросил, зачем понадобилось коренной москвичке мыкаться в питерской общаге… Позже, прокручивая в памяти наши встречи, я замечу, что ты никогда не спрашивал меня обо мне. Я как таковая была тебе нисколько не интересна. Старинное лицо – прекрасная натура для фильмов (в ту пору ты изобретал новаторский метод сочетания кино с фотографией). Любопытный по своим манерам и тону экспонат – можно продемонстрировать друзьям. Наконец, благодарный слушатель, восторженно внемлющей всякому твоему слову. Вот, пожалуй, и всё, чем я была для тебя. Но и этого мне тогда хватало с избытком. Я готова была стать твоей вещью, лишь бы не потерять тебя…
Гнилой октябрьской порой ты показывал мне Петербург… Твоя элегантность и изысканность манер и моя скромность, начинавшаяся от подола длинной юбки и заканчивающаяся застенчивым бормотанием, открывали нам двери музеев и церквей даже в неурочные часы. И, хотя я определённо чувствовала, как промерзаю до костей, но не свернула нашей прогулки – слишком большим счастьем она была. Ты захватил с собой фотоаппарат и заставлял меня позировать то там, то здесь. Туманный, сумрачный город-мираж, а под его вуалью – женщина в немодной одежде, с «немодным» лицом…
– А теперь перегнись через перила! Не бойся! Стань на цыпочки!
Наши съёмки на мосту могли запросто стоить мне «тяжких телесных». Не говоря уже о съёмках на крышах… Но и тут ни малейшего страха не было. Сказал бы прыгнуть с моста в ледяную Неву – и прыгнула бы.
Не знаю наверное, чей образ ты искал. Незнакомки ли блоковской или бедной Сонечки? Но что-то видел, что-то находил своё. И уж, само собой, не задумывался, не закоченела ли на ветру твоя натурщица.
Две недели после этой прогулки я пролежала с температурой и жесточайшим кашлем. Надеялась, что ты вспомнишь и проведаешь. Но разве вещь – проведывают?.. Разве здоровьем вещи – интересуются? Впрочем, в те недели ты уехал на съёмки в Карелию и просто не мог проведать меня.
Интересно… Знакомо ли тебе чувство голода? Нет, не «завис на съёмках, не успел перекусить – голоден, как зверь», а монотонно-постоянное чувство голода, которое нечем удовлетворить? На хлеб с маслом я зарабатывала уроками иностранных языков, которые успевала давать после занятий и в выходные. Но болезнь выбила меня из колеи, и в какой-то момент я оказалась просто без средств к существованию и вынуждена была экономить на всём. Никогда не забуду, как крючилась ночью в постели, тщетно стараясь уснуть, чтобы не чувствовать голода. Кажется, это простое физиологическое чувство впервые отчасти вытолкнуло меня из чужого измерения, обратив к реальности.
Любой, кто станет читать мои путанные записи, непременно расценит мой питерский период, как род душевной болезни, и будет всецело прав. Но… Но… Но при всей горечи, при всей неистребимой тоске – какая же счастливая то была болезнь! Пусть даже счастье это было призрачным, обманным, как радужные галлюцинации кокаиниста…
Когда я всё-таки поправилась, мы с несколькими сокурсниками надумали устроить поэтический вечер. Вернее, вечер мелодекламаций. Этот некогда популярный в старой России жанр был почти забыт, и лишь в наше время в Петербурге стал возрождать его чудесный, тонкий актёр, образчик элегантности, последний аристократ нашего кино – Игорь Дмитриев. Живя в Питере, я исправно ходила на его спектакли в театре Акимова и БДТ. В первом он играл «Милого лжеца». И мне кажется, более точного попадания-воплощения после неповторимого Кторова, с которым Дмитриева сравнивали ещё во время учёбы в школе-студии МХАТ, не могло быть… Что-то общее было у этих двух актёров. Благородство, аристократизм, и в ролях характерных не умалявшийся, но главное – время. Они не принадлежали этому веку, а были в нём как будто гостями из века минувшего. Третьим таким актёром был Леонид Оболенский, игравший старых князей и английских лордов… Проходной фильм «На исходе лета» приобрёл особенное звучание оттого лишь, что в нём единственный раз явился дуэт двух петербургских киноаристократов – Оболенского и Дмитриева…
Дмитриевские мелодекламации произвели на меня сильное впечатление. И провести студенческий вечер было моей идеей. Моим же был сценарий действа и даже художественное его оформление. Самым сложным было подобрать собственный репертуар. Хотелось чего-то свежего, не заезженного. Ещё при жизни бабушки в машинописных распечатках читала я отдельные стихи «белых поэтов», позже отыскала и другие – и выписала, выучила. И вот их-то решила читать, зная точно, что в них не сфальшивлю, нота в ноту попаду.
Поэзия века золотого не терпит аффектации, позы, эмоций. Ей, гармоничной и светлоструйной, как ключевая вода, подобает мерное, чистое академическое прочтение. С поэзией века двадцатого дело обстоит иначе. Хотя аффектации и позёрство не менее преступны в её отношении, но и мерное, бесстрастное, отстранённое академическое чтение не подходит категорически. Как, например, можно спокойным, чистым напевом читать кровью написанные, душу разрывающие стихи Ивана Савина?
Я отгорел, погаснешь ты.
Мы очень скоро будем правыми
В кругу житейской суеты
С её голгофскими забавами.
Прости. Размыты строки вновь.
Есть у меня смешная заповедь:
Стихи к тебе, как и любовь,
Слезами долгими закапывать…
Когда я читала эти стихи впервые, ком стоял в горле. Он и теперь стоит. И прочти их кто-нибудь с академической отстранённостью, я бы пришла в ярость. Ведь не стихи это, а плач… И не читать их надо, а выстрадать. И в сдержанном чтении в каждом слове боль пульсировать должна, сдавленный крик, задушенный стон, хрип…
Так и читала я на нашем вечере. И безо всякой игры на глаза наворачивались слёзы. Не знаю почему, но ни одно стихотворение наших первейших гениев, ни одна романтическая песня не действовали на меня так, как поэтические рыдания юноши-поэта, пронзительные, как патетическая симфония Чайковского, как «Реквием» Моцарта… Даже петроградский период, совсем иным чувством переполненный, не перебил этого влияния, не заставил ахматовское «Сердце к сердцу не приковано» предпочесть Савину.
Как наяву вижу я тот вечер. Наша маленькая сцена, окутанная шифоновыми завесами, из складок которых появляются занятые в постановке студенты. В углу граммофон. Крутится пластинка. Играет, конечно, не она, а заранее записанный диск в укрытой от зрительских глаз магнитоле. Шифон колеблется. Сквозь него струится призрачное свечение. Я стою на самом краю сцены, опираясь на спинку стула, поникнув головой. На мне чёрные брюки и чёрная блузка. На плечах – чёрный, воздушный палантин. Долго я думала, в каком образе предстать… Рядиться в мужское – глупо. Что-то «концертное» – ещё глупее. Обыденная повседневная одёжа не вписывается в антураж. Наконец, остановилась на самом простом наряде. Блузка и брюки у меня были, а палантин у кого-то одолжила.
Небольшой зал переполнен, но я никого не вижу, кроме одного зрителя – тебя. Ты всё-таки пришёл на мою премьеру. И я счастлива. И читаю – только для тебя, твоего одобрения желая больше, чем одобрения всего этого зала.
И ты – одобряешь! Глазами! Едва уловимым кивком!.. И почему так недолог был наш спектакль?..
Недолог… Но он удался нам на славу. До конца года нас будут приглашать играть его в разных местах. На плёнку, увы, никто не отснял. Но аудиозапись у меня хранится по сей день.
Нашу премьеру ты предложил отметить у тебя. И это было высшее признание из возможных! Впервые я была у тебя дома, в однокомнатной квартирке на Лиговке. Обычное холостяцкое жилище, в меру запущенное, но и не без лоска. Сразу бросалось в глаза обилие аппаратуры с одной стороны и цветов с другой. На закрытом балконе ты разбил целую оранжерею, особое место в которой занимали орхидеи.
– Когда ты находишь время ухаживать за всем этим?
– У меня его, к сожалению, слишком много. А если вдруг случается работа, то прошу соседей приглядеть. Это ведь не домашние животные. С цветами всё проще.
– Но животные лучше. Они дарят нам своё тепло, любят нас…
– Цветы тоже многое дарят. И многое чувствуют. Например, любимый мамин цветок засох за месяц до её смерти, словно почувствовал…
Ты говорил что-то ещё, а я пыталась понять, зачем ты пригласил меня к себе? Я и теперь этого не понимаю. После я бывала у тебя ещё несколько раз, и всё повторялось одинаково: ликёр, лёгкая закуска, светская беседа о сугубо высоких материях… Вернее, твои суждения о них под аккомпанемент моего внимания. Зачем я была тебе нужна? По-видимому, незачем. Я была не нужна тебе, как домашние животные, потому что ты не испытывал потребности ни в тепле, ни в любви. То и другое требует ответного чувства, действия. А на это ты не был способен. Может, оттого и предпочёл холодную красоту цветов, ничего не требующих от тебя?
Но ведь и я не требовала ничего (так, по крайней мере, мне казалось) и какое-то время недурно вписывалась в твою оранжерею. Заглядывавшим на огонёк друзьям ты представлял меня то восходящей звездой питерских подмостков, то поэтессой (в этом случае я читала стихи малоизвестных поэтов, выдавая их за свои), то дочерью именитого московского живописца… Кем только ни была я! Какой только истории ни сочинял ты мне для своих приятелей! Только собой ни разу не позволил быть. Даже именем своим назваться не дал. Или так уж стеснялся меня? Роман с девчонкой-первокурсницей – банально! А банальности ты не мог допустить. Нужно было блюсти стиль… Но ведь наши отношения и романом-то нельзя было назвать…
Каждый раз, приходя к тебе, я ожидала хоть какого-то проявления чувства, шага. Но ничего не происходило. Твои друзья, перед которыми я разыгрывала нужный тебе спектакль, расточали мне комплименты, что доставляло тебе известное удовлетворение, но сам ты ни разу не сказал мне ласкового слова, сохраняя дистанцию. Но, вот, однажды…
– Серафима, я должен тебе кое-что сообщить.
– Я слушаю.
– Мы должны прекратить наши игры.
– Почему?
– Потому что они порождают ненужные нам обоим слухи.
Слухи? Ну, да. Разумеется. Но не всё ли мне равно? Что, собственно, такого, если бы они были правдой? Мораль нашего общества далеко ушла от морали настоящей. Скорее, теперь бросят камень в ту, о ком слухов нет.