Н. В. Казанцев
Против течения. Том 1
© ООО ТД «Издательство Мир книги», 2011
© ООО «РИЦ Литература», 2011
* * *Часть I. Бояре и холопы
IРаннее утро.
Небольшой двор самарского воеводы был почти пуст. Налево от ворот возвышались хоромы, в которых жил сам воевода, направо стояла большая изба с гербом: приказная изба. У высокого крыльца воеводских хором – на часах стрелец с мушкетом в руках. У дверей приказной избы толпилось человек десять разного люда.
Староста одной из недальних поволжских деревень Митяй Клинобородов, крепостной холоп боярина Артамонова, пришел сюда искать управы на местного купца Дюкача. Подошел срок платить оброк барину – десять алтын[1], а собрать его Митяй не смог: неурожай, к тому же часть крестьян в бегах… Купец же не признается, что прошлый год брал у Митяя пшеницу – как раз на восемь алтын. Не может Митяй без денег вернуться домой, и купца ему не под силу одолеть – одна надежда на воеводу.
Митяй человек бывалый, но с опаской приближается к приказной избе. Место серьезное!
Растолкав народ, Митяй замешкался у крыльца, осмотрелся. Здесь оказался еще один стражник – презрительно глядел поверх голов, однако на вид был суров и при оружии. Перед окнами избы возвышалась большая скамья со вбитыми в нее железными кольцами; угадать назначение этой скамьи было нетрудно: это была скамья для правежа (наказания). В больших сенях приказной избы стоял земский ярыжка[2], а у самых дверей – стрелец.
На самом крыльце приказной избы Митяй встретил своего знакомого Романа, по прозванию Синица, крестьянина соседнего черносошного села Крутой Яр.
– Это ты, Синица? – окликнул Митяй, радуясь, что видит знакомого человека там, где думал встретить только одни грозные очи воеводы или воеводского дьяка[3].
– А то кто же, – угрюмо отвечал Синица. – А тебя за что взяли, земляк?
– Никто не взял, я сам пришел к воеводе челом бить: купцы обижают больно, – отвечал Митяй.
– Что больно шибко разговорились, здесь не базар, а приказ, – крикнул из сеней земский ярыжка.
– Земляки, – пояснил Митяй.
– Прости, осударь, – сказал Синица, низко кланяясь земскому, – я сейчас уйду. Дождусь тебя, – кивнул он Митяю.
«Вот бы с кем дружбу свести!» – смекнул Митяй, глядя на самодовольное лицо ярыжки. И тоже отвесил ему земной поклон.
– Осударь, прости… Ты видел тут всякого, не присоветуешь, как дело скорее сладить? Уж кто лучше тебя здешние-то порядки знает…
– Ты, я вижу, охотник калякать-то, да сухая ложка нашему брату рот дерет; изволь, все расскажу, проведу без очереди в приказную избу и, если можно, помогу, только знаешь… того, – сказал ярыжка, понизив голос.
Митяй был человек опытный, он шел хлопотать о восьми алтынах, так куда ни шла деньга: развязав кошель, он подал ярыжке деньгу. Тот осклабился и ласково сказал:
– Воеводу тревожить изо всякой малости не след, разве когда большое дело, то разбирает воевода или его помощник, а малые дела зався разбирает старший дьяк; а какое твое дело?
Митяй рассказал о своей беде.
– Ну, не стоит воеводу беспокоить, – сказал ярыжка, выслушав внимательно Митяя. – Твое дело ни воевода, ни помощник и слушать не станут; дело небольшое, – его и дьяк разберет. А у кого сваливал хлеб-то?
– В амбаре купца Дюкача.
– Хозяин у воеводы был утрось, подожди, я спрошу, – и ярыжка ушел в избу.
Митяй повесил голову. «Пропадут, видно, мои восемь алтын», – подумал он.
Из приказной избы вышли два человека: один, одетый в бедный кафтан, шел понуря голову; другой, в новом кафтане, по виду зажиточный посадский, глядел весело.
Позвали Митяя. Перекрестясь и вновь сотворя молитву, он вошел в приказную избу. В большой просторной комнате приказной избы, выстроенной из соснового леса, было три красных (больших) окна, выходивших на воеводский двор. В комнате стояли два больших стола: один в переднем углу, другой поодаль. Кругом шли широкие лавки. За столом в переднем углу сидел присяжный дьяк Парамон Степанович. Он был еще молодой человек, недавно произведенный в свое звание из старших подьячих приказной избы, но уже умел себя держать с достоинством, чему научился у прежнего дьяка, своего благодетеля, на которого он донес что-то воеводе, почему и сел на его место. Дьяк одет был в новый кафтан и шелковую ферязь[4]. Перед ним лежали бумаги и стояла большая чернильница, в которой торчало несколько перьев – гусиных и лебяжьих. За другим столом сидели три подьячих приказа в таких же кафтанах, но без ферязей; перед ними были также бумаги, чернила и перья. Несколько сухих перьев валялось около стола. Направо помещалась русская печь, расписанная яркими красками. В переднем углу висела большая икона Спасителя.
При входе Митяя дьяк строго взглянул на него и, важно откидывая длинные рукава своей ферязи, спросил:
– Ты что за человек и чего тебе нужно?
– Челом бить пришел к твоей милости: купцы обижают. – И Митяй рассказал свое дело.
Дьяк насупился: он вчера только обедал у купца Дюкача, своего кума и приятеля.
– А откуда ты и есть ли у тебя писаный вид? – спросил он строго, не давая Митяю окончить своего рассказа.
– Я боярина Артамонова, Сергея Федорыча, крепостной холоп; у меня и грамотка есть от боярина, – отвечал Митяй и вынул из-за пазухи кошель, а из него замасленную бумажку.
– Прочти, – сказал дьяк подьячему.
Подьячий прочел: «Мой крепостной холоп Митяй Клинобородый послан в город Самару, для продажи разного скарба и моих боярских дел. Прошу приказных людей его не задерживать и обид ему не чинить. Боярин Артамонов».
– Правда, эта грамотка от боярина Артамонова; да кто поручится, что ты, бесов сын, не украл эту грамотку у какого пьяного холопа, – сказал дьяк и подозрительно поглядел на Митяя.
Митяй много видел грозных очей на своем веку и привык выдерживать и не такой взгляд своего боярина, и потому, как ни строг был взгляд дьяка, он довольно бойко отвечал:
– Коли не веришь, пошли спросить боярина.
– Ну, ладно, поверим, – отвечал дьяк и прибавил, обращаясь к подьячему: – Челобитную Митяя Клинобородова, крепостного холопа боярина Артамонова, буде она у него написана, принять, а не написана, то сейчас записать и взыскать с него алтын.
– Челобитную давай, али не писана? – спросил Митяя подьячий.
– Нетути, не писана, – отвечал тот.
Подьячий быстро начал писать, скрипя гусиным пером по синей негладкой бумаге; Митяй стоял и что-то соображал.
– Ну, готово, плати алтын и ступай, – сказал подьячий, бросив свое писанье.
– Ну а дело-то как, когда его то есть будут разбирать? – спросил Митяй дьяка.
– Об деле ты понаведайся эдак месяца через два, а коли есть свидетели, то и их тогда приведи, мы и разберем как следует, – сказал Парамон Степаныч.
Митяй почесал за ухом: «Не бросить ли лучше, – думал он, – шутка дело, понаведайся месяца через два, да свидетелей води, да деньги за челобитную плати, а деньги-то, видно, все равно пропадут».
– Нельзя ли теперь бы разобрать дело; и я, и свидетели, и приказчик здесь, в городе, – сказал он, низко кланяясь дьяку.
– Не твое дело назначать сроки, плати алтын и пошел, – грозно отвечал дьяк.
Митяй вновь почесал за ухом.
– Боярин, – сказал он, называя дьяка боярином из желания польстить, – я дело хочу бросить, алтын-то с меня уж не бери.
– Запиши мировую, – сказал дьяк подьячему, – и взыскать с него еще алтын за запись.
– За что же, боярин, помилуй, – завопил Митяй, кланяясь в ноги дьяку.
– За то, не утруждай напрасно начальных людей из-за всяких пустяков, – отвечал подьячий за дьяка, который, как будто не слыша вопля Митяя, с важным видом рассматривал лежащие перед ним бумаги.
– Ярыжка, выведи его и взыщи два алтына, а не заплатит, так задержи, – продолжал подьячий, обращаясь к ярыжке.
Жаль стало Митяю своих двух алтын, которые приходилось ему платить за свою же обиду.
– Я до самого воеводы хочу дойти, – сказал он.
– Ага, буянить, после мировой записи снова жаловаться; хочешь правеж спытать – изволь, – сказал дьяк, лукаво улыбаясь. – Ярыжный, выведи его, а если не заплатит, то задержи и завтра на правеж.
– Заплати, – сказал Митяю в сенях ярыжка, – а то худо будет.
– Сила солому ломит, – сказал Митяй и, вновь развязав кошель, подал ярыжному два алтына.
Грустно опустя голову, вышел Митяй на двор. «Вот те – суд, вот те – пожаловался, – думал он, – а все это от того, что к самому воеводе не дошел; воевода не обидит, как можно: он именитый боярин, не хуже нашего боярина. Разве дойти? – А нет, страшно; а как же десять-то алтын, неужели пропадут? Да, видно, пропадут, пропадут, а дома боярин оброк спросит, и то только до базару сроку дал. Что делать?» Так рассуждал Митяй, идя к воротам. Позади него что-то зашумело. Митяй оглянулся. К крыльцу воеводских хором подъехала колымага, запряженная парой огромных, откормленных серых жеребцов. Дверь в хоромах воеводы отворилась; на крыльцо вышел человек лет сорока пяти, высокого роста, закутанный в темно-зеленый бархатный охабень[5], опушенный соболями, в высокой куньей горланьей[6] шапке. Перед ним шел пристав, а позади два холопа, в кафтанах из желтого сукна.
«Это сам воевода!» – сказал сам себе Митяй. Сожаление о десяти алтынах взяло верх над страхом, и он быстро подбежал к воеводе и бросился в ноги.
– Прочь, – закричал пристав.
– Боярин, рассуди, – зарыдал Митяй.
– Поди в приказную избу, – отвечал воевода.
– Я был там, рассудку никакого не дали, рассуди сам, кормилец: я холоп боярина Сергея Федорыча Артамонова, он с твоею милостию знается.
Жалобный ли вид Митяя, или имя знакомого боярина произвели впечатление, но воевода велел крикнуть дьяка. Дьяк прибежал в одну минуту; полы его ферязи развевались от ветра. Подавшись всем корпусом вперед и оправляя длинные рукава ферязи, он наскоро объяснил воеводе, что дело Митяя покончено, что он сам пожелал прекратить его миром, а теперь вновь жалуется.
– Негодяй, – крикнул воевода, – пустяками беспокоишь государевых людей; я бы тебя за твою дерзость на правеж послал, да уж по знакомству с твоим боярином – прощаю. Прогоните его!
Разговор был закончен, и воевода сел в колымагу при помощи пристава и холопов. Холопы вскочили на подведенных им коней, и колымага с шумом отъехала от крыльца. Митяй бросился бегом к воротам, провожаемый смехом стрельцов и холопов.
– Обида! – сказал Митяй, отходя на приличное расстояние от воеводских ворот, когда уже никто не мог слышать его.
– Обида! – повторил подбежавший к нему Синица. Митяй рассказал свое дело Синице.
– Тебе еще хорошо, – отвечал Синица, – ты дешево отделался: боярина твоего знают, вот и отпустили, а меня-то как изобидели – страсть, разорили совсем; две недели здесь высидел, да били-то как – страсть.
– Да за что же? – спросил Митяй.
– Да, вишь, у нас в селе-то пристав, что ли, подьячий ли воеводский стоит с двумя ярыжными да тремя стрельцами, недоимку, значит, выбивают; ишь, губному[7] старосте, воеводе ли вздумалось недоимку скорее собрать, подможные деньги, да казенную недоимку, да стрелецкий хлеб. Ну, знамо дело, теперь весна: где возмешь денег, – у иного и хлеба-то до нови не хватит. Вот хотели меня на правеж вести да корову продать. Я думал уйти от побоев, ан здесь еще хуже. Думал, значит, за недоимку-то здесь жеребенка продать, чтобы корову, значит, не продали, дома-то тоже ребятишки молока просят. Вот отпросился у пристава на три дня, угостил дядю Михея, он за меня поручился, а корову-то в заклад взял. Отпустили. Продал я здесь жеребенка, дешево взял, а подросток был славный: мой большой-то мальчишка больно его любил, сам, бывало, куска не доест, а его накормит. Горько мне стало, что дешево пошел жеребенок, с горя-то я и выпил, значит. Еду, значит, по базару, а навстречу мне другой мужик едет с бочкой воды. Мы и зацепились ось за ось. Я кричу: «Приостановись», а он ударил по своей лошади: у меня ось сломалась, а у него бочка перевернулась. Он меня выругал, а я его; он вскочил да давай меня бить. Он был любимый холоп губнова, а я про то и не знал. Подошли стрельцы, смеются; я говорю: «К воеводе пойду али к губному с жалобой»; а они знай смеются да потешаются надо мной; больно мне стало, досадно, – я и вымолвил: «На вас, видно, одна управа-то – Жигулевские горы да батюшка Степан Тимофеевич». Только вымолвил я это слово, стрелец закричал: «Слово и дело». Меня взяли. Две недели у губного в лапах был; били больно да и лошадь-то продали, а деньги все на писцов ушли; теперь пешком идти должен; да и дома не знаю чего делается. – И Синица заплакал.
– Я тебя довезу, по пути, – сказал Митяй.
– Спасибо, дядя. Да вот уж што: у меня осталось еще алтына четыре, а спина-то страх как ноет, пойдем, хватим кружку в царевом кабаке.
Митяй вздохнул, он неохотник был ходить по кабакам; но ноне дело особенное, товарищ попался, у товарища горе, да и он-то, почитай, в беде: выпьешь – авось будет легче.
В кабаке было много народу. Базар подходил к концу, и всяк на прощанье заходил хлебнуть на дорогу живительной влаги.
«Пьяному по колени море», – говорит пословица, и едва Митяй и Синица кончили свою кружку, как начали оживленный разговор с новыми знакомыми.
– Обида, – говорили они, рассказывая про свои дела.
– Обида, – слышалось и в других местах. Всяк жаловался на обиду и притеснения – кто воеводы, кто дьяка, кто губного, кто ярыжного, а кто боярина. Конечно, в другое время и в другом месте эти люди не смели бы так открыто высказывать свои претензии не в далеком расстоянии от губного приказа и правежа у приказной избы; но это было в царевом кабаке, и люди эти выпили по кружке вина, что развязало им языки.
В темном углу кабака, беспрерывно похлебывая из кружки вино, сидел человек высокого роста лет сорока, в высокой шапке, без кафтана, в одной рубахе. Красное, как бы опухшее лицо этого человека показывало, что он часто беседует с кружкой. А большие красноватые глаза, порой метавшие искры, а порой тревожно посматривающие по сторонам, намекали, что этот человек не прочь решиться на всякое отчаянное дело. Это был тип тогдашней понизовой вольницы. Он не вступал в разговоры, а только прислушивался к жалобам и зорко посматривал по сторонам.
Заходившие выпить приходили и уходили. Собрались уходить и Митяй с Синицей: они вышли на крыльцо, за ними последовал и высокий незнакомец. На крыльце у Митяя с Синицей вышел спор: Митяй звал домой, а Синица просил воротиться в кабак еще выпить, потому обидно очень.
– Недолго вам тужить и маяться, – сказал высокий незнакомец, – нынешним летом из Персидского царства батюшка Степан Тимофеевич воротится к нам на Волгу и даст расправу начальным людям.
– Какой еще там Степан Тимофеевич, айда скорее домой, – уговаривал Митяй Синицу.
– Аль ты Степана-то Тимофеевича не знаешь? – приставал высокий незнакомец. – Аль не слыхал, как он в запрошлом-то году Яик взял да воеводу повесил?
Раздался громкий крик: «Слово и дело». Крик этот всполошил всех толпившихся около царева кабака. Не хуже набата произвел он действие на праздных гуляк. Куда девался хмель, куда девалось желание выпить: все бывшие в кабаке и около кабака бросились врассыпную от места, где было произнесено это страшное слово, не разбирая даже, кто кричал его. Около дверей кабака остался только человек, который настращал всех этим криком и у которого на груди была медная бляха с буквами З. Я., и высокий незнакомец, которого ярыжка держал за ворот и боролся с ним изо всех сил; да около крыльца в грязи барахтался один пьяный; он не убежал да и не мог убежать: его в эту минуту не мог испугать и гром небесный.
Высокий незнакомец выхватил из-за голенища своего сапога нож: ярыжка отступил, и незнакомец побежал через базарную площадь.
– Держи, держи! Слово и дело! – кричал ярыжка, догоняя незнакомца и указывая на него трем проходившим стрельцам. Те бросились в погоню.
Митяй и Синица, едва переводя дух, добежали до воза, выхватили поводья лошади из рук караулившего ее мальца, бросились в телегу и во весь дух поскакали к заставе.
– Не хочешь ли еще воротиться выпить? – поддел Митяй Синицу, когда проехали заставу.
– Нетути, не надо, айда домой, – отвечал тот.
– То-то, ведь я тебя давно звал из кабака: пить до дна – не видать добра, опять чуть-чуть не вляпались в беду. Ведь этот проходимец-то, из-за которого, сломать ему шею, мы чуть не попали в беду, знаешь кто?
– А кто?
– Да жигулевский разбойник Вакула, я его не раз видал.
– Тут-то кабы и впрямь Степан-то Тимофеевич к нам на Волгу пришел, – сказал, раздумывая, Синица.
– Придет да уйдет, а тут отвечай, – пробормотал Митяй.
– Все же вволю погуляем.
– Гуляй и теперь, коли охота есть: Жигули-то близко.
Проехав верст двадцать, Синица слез с телеги Митяя и пошел в свое село, которое лежало у самой дороги. Было уже за полночь. Без дороги, задами, через гумно и огороды бежал Синица к своему двору. Он вошел в улицу, прошел несколько скривившихся набок изб своих соседей и остановился, переводя дух, у ворот своего двора. Ворота, сбитые из пяти жердей, были настежь отворены.
«Экая оказия, без хозяина-то дом плачет, вона и ворота Яшка не запер; долго ли до греха, корова сойдет и не отыщешь после», – так говорил про себя Синица, входя на двор.
Он низко наклонился и вошел в сени.
«Что за оказия – и дверь в сени отворена», – подумал Синица, наклоняясь еще ниже и проходя в темную избу.
– Эй, Акулька, Яшка, Сенька! Где вы, пострел вас возьми! – кричал Синица, но ответа не было, в избе было тихо. Синица начал ругаться, обошел всю избу, влез даже на печь, но печь была не топлена. Синица был не из храбрых; один в пустой да еще не топленной, стало, нежилой хате, в которой, кто знает, не было ли недавно покойника… все это быстро сообразил он. Ему стало жутко, и он вышел из избы на улицу.
«Куда теперь ночью идти, кого спросить? Зайти разве к Ваньке Косуле: он мой шабер и, чай, знает, куда все мои девались», – подумал Синица и направился к стоящей рядом избе, которая почти развалилась и без двора и ворот стояла в ряду других изб, грустно смотря на улицу своим единственным окном, с брюхавицей вместо стекол.
Косуля был молодой, здоровый детина высокого роста. Он страшно косил обоими глазами, за что и получил свое прозвище. Он был такой же бедняк, как и Синица, пожалуй, еще беднее, и вдобавок бобыль. Не слезая с лавки, на которой спал, Косуля объяснил Синице, что подьячий ждал его три дня, а на третий день продал корову. Жена Синицы, Акулина, в запрошлый базар ездила в город узнать о муже и узнала, что он попался к губному. Тут у ней умер старший сынишка, и она с другим грудным ребенком ушла жить в другую деревню, к своему отцу, а меньшой брат Синицы, Яшка, пошел к попу в кабалу.
Синица задумался, выслушав рассказ Косули. Косуля, страшно кося глазами, сидел перед ним. Сквозь бараньи брюхавицы едва заметным тускло-желтым лучом пробивалась струя утреннего рассвета.
– Вот и мою избу продали за недоимку, дядя Михей купил на дрова. Завтра ломать будет, последнюю ночь ночую в своей избе, – жаловался Косуля.
– А кто корову-то купил? – спросил вдруг Синица.
– Знамо кто, дядя Михей, один у нас комтан-то. Думаю уйти, – отвечал Косуля.
– Куда?
– Знамо, не к попу в кабальные и не к боярину в холопы. В Жигули – меня туда звали.
– Косуля, голубчик, и я с тобой! – закричал Синица. – Что мне здесь делать: лошади нет, коровы нет, большой парнишка умер, Акулька-то и у отца проживет, а на Волгу, слышь, скоро Степан Тимофеевич сам прибудет.
– Знаю, оповещали, – отвечал Косуля. – Третьего дня один старец приходил сюда, у меня ночевал, богомольный такой. «Я, говорит, к богатому не пойду, а к самому бедному, говорит, зайду». Видно, что Божий человек. Много он мне хороших речей говорил; вот и Парфен был в тую пору у меня, и он слышал. «Хотят, говорит, веру Христову переменить, Никон какой-то себя на место Христа поставить хочет. Вот, говорит, Степан-то Тимофеевич идет веру Христову защищать. Вы, говорит, не ворами будете у Степана Тимофеевича, а веру защищать будете». Вот оно что.
– Айда. Вот только избенку-то продать бы надо.
– Что за ней гнаться, много ли за нее дадут. Можа, опять баба домой придет, жить в ней станет, а может быть, и мы придем: кто знает.
– Когда же в путь-то?
– Да хоть ноне же.
Сборы были коротки. Косуля сбегал за полкружкой вина. Выпили. Взяли два узелка печеного хлеба да пару топоров. «Вместо грамотки на пропуск», – сострил Косуля. И вставшие поутру к выгону табунов жители Черного Яра увидели только двух пешеходов, бойко идущих в стороне от дороги по направлению к Волге.
IIВоевода Иван Данилович Алфимов уже два года воеводствовал в Самаре. По общему приговору всех проживающих в Самарском округе[8] бояр и дворян, он был душа-человек. Служилые люди также любили Алфимова и часто приносили ему поклонное, а воевода в свою очередь угощал служилых людей и даже знатных, богатых купцов столами. У него справлялись столы почти каждую неделю, и каждый раз являвшиеся гости приносили на поклон поминки, кто чем был богат. И вот в два года Иван Данилович зажил богато. Но он никого не притеснял из-за поминок: их несли ему сами. Воевода редко ходил в приказную избу, поручая разбирать тяжбы своему помощнику и дьяку; а когда разбирал дело сам, хотя это случалось довольно редко, то большею частию приводил спорящих к мировой сделке, стараясь уладить дело по возможности безобидно для обеих сторон, и с обеих сторон получал поклонное. Вообще общий голос одобрял Алфимова: говорили, что с таким воеводой жить еще можно.
Теперь он ехал на вечерок поиграть в шахматы к губному старосте. Дом губного старосты был на той же улице, не в далеком расстоянии от дома воеводы: в хорошее летнее время не стоило впрягать пару лошадей, чтобы проехать это расстояние, но идти пешком по городу, да еще в базарный день, – воевода, по свойственной тогдашнему времени гордости, считал неприличным: не будет должного уважения к его сану и его достоинству, а это высоко ценили воеводы. Да и русский народ издавна свыкся с этой мыслью и привык уважать более наружный блеск и богатство, чем личные качества.
Вестовщик был послан заранее уведомить губного, что воевода едет к нему, почему губной встретил воеводу в сенцах, а не на крыльце, потому что и губной был не простой человек, а человек служащий, судейский, государственный, следовательно, мог позволить себе это право. На губном был кафтан, отделанный позументами. На правах хозяина дома губной был без шапки.
Это был человек лет за пятьдесят, небольшого роста, тщедушный, но довольно бойкий и вертлявый, с небольшой лысиной на голове, с небольшой бородкой с проседью и бойкими глазами. Звали его Иван Степаныч Лапкин. Он служил прежде подьячим в губном приказе, потом дьяком приказной избы, подластился к воеводе и самарским боярам и дворянам, и вот теперь служит по выбору губным старостой уже шестой год, и успел приобрести себе небольшую вотчину[9], душ в семьдесят, и много у него разного добра в сундуках и кладовых. Дом у губного был свой, на самом лучшем, веселом месте города; он весело смотрел на улицу своими окнами с зелеными ставнями.
По русскому обычаю, воевода и губной три раза поцеловались и вошли в большую, предназначенную для приема гостей палату. Главным украшением комнаты были стоящие в переднем углу, на сосновых полках, иконы в резных деревянных киотах. Перед иконами теплились две лампады. Внизу икон были подвешены полотенца и платы из тонкого льняного холста, привезенного из разных мест на поклон губному, и вышитые по концам и углам разноцветным шелком работы дочери губного. Впереди на узорчатом ковре стоял стол, накрытый браной[10] скатертью, на которой были вышиты разноцветными шелками фигуры, изображающие тарелки, блюда, ножи, вилки и ложки. Стол был уставлен множеством блюд с пирогами и другой холодной закуской, а между блюдами возвышался графин фряжской[11] водки и несколько бутылок пива и меду различных сортов, приготовления хозяйки дома, жены губного. По стенам шли дубовые лавки, устланные коврами и тюфяками. Около стола стояли три стула. Под одним из окон стоял стол без скатерти, окрашенный красной краской с зелеными разводами. На столе лежала большая толстая книга, переплетенная в красную юфтяную кожу. На книге крупными буквами из сусального золота красовалась надпись: «Уложение царя Алексея Михайловича». Около книги стояла чернильница, лежало несколько листов чистой неписаной бумаги и гусиное перо. У другого окна стоял небольшой шахматный столик, на котором губной часто играл в шахматы с воеводой, с воеводским помощником, приезжающими из округа боярами и дворянами, кумом своим, именитым купцом Дюкачем, и с своим дьяком.
Войдя в комнату, воевода помолился на иконы и вновь отвесил поклон хозяину, который в свою очередь также поклонился.