Геннадий Добров
«Ночные летописи» Геннадия Доброва. Книга 1
На внешней стороне обложки использована литография Геннадия Доброва «Юный художник». Форзац и нахзац построены на фотографиях мастерской художника, где происходили аудиозаписи «Ночных летописей».
Посмертный сайт художника: http://gennady-dobrov.ru
© Добров Г.М., наследники, 2016
© ИПО «У Никитских ворот». Оформление, 2016
* * *«Ночные летописи» появились благодаря самым трагическим обстоятельствам в жизни художника. К началу 2006 года он практически ослеп. Это стало следствием и диабета, и гипертонии, и нескольких тяжёлых поездок в Афганистан… Он потерял возможность работать на холсте, рисовать на бумаге, писать ручкой, самостоятельно передвигаться по улице. Это было невыносимо мучительно для его деятельной натуры. К тому же наша мастерская на Таганке, где мы жили, не отапливалась уже несколько лет, и согреваться приходилось печками и грелками.
И тогда пришла мысль о записи воспоминаний на диктофон. Был куплен цифровой диктофон, освоено управление… включение-выключение. Записи проходили в морозном январе-феврале по ночам, в полной тишине, темноте и одиночестве. Художник лежал, обложенный грелками, бутылками с горячей водой, укрытый одеялами и шубами. Он был наедине со своими дорогими воспоминаниями… Рассказывая, он переживал и плакал, иногда смеялся, иногда, вспоминая что-то, напевал… После каждого такого ночного сеанса давление у него зашкаливало.
Он сам назвал эту работу «Ночные летописи». Общая их продолжительность 163 часа – это повесть обо всей его жизни. Расшифровывая эти записи уже после ухода художника, я снова слышала родной голос, проникалась его мыслями и чувствами. Он по-прежнему был рядом…
Людмила ДоброваГлава 1
04 января 2006 г.
Предисловие художника. О незавершённых картинах, о глазном центре Фёдорова, о своей слепоте, диабете и давлении.
Начинаю долгожданную запись воспоминаний, о которой давно мечтал. Я сегодня подумал, что хорошо бы записывать наши разговоры за столом с Люсей, потому что когда мы разговариваем, такой диалог получается, как бы ответы на вопросы. Лучше получается, естественнее. Непроизвольные разговоры на самые разные темы, но в то же время они не построены специально, а возникают неожиданно.
Я лежу в постели, уже ночь. Мне 69-й год. Сейчас начало года, 4-е число, я даже забыл, что в это число месяца мы познакомились с Люсей в апреле 1973 года. С тех пор каждый месяц она вспоминает это число – день нашего знакомства – и старается делать мне какой-нибудь подарок. Сначала, когда мы были молодые, подарки были более существенны, а сегодня я вообще забыл об этом дне. А Люся только ночью уже, когда я лежал, принесла мне тарелочку тыквенной каши с ложечкой и говорит: давай будем тренироваться, как я буду тебя кормить, когда ты совершенно потеряешь силы. (Это будет, может быть, даже скоро.) Но пока что я ещё сам кушаю, сам хожу по комнате, хожу даже во двор к нашей собачке Марте, зову её, когда холодно, в комнату, чтобы она погрелась, и подхожу всякий раз с утра к своей картине.
У меня там сейчас четыре картины стоят незавершённые, это вот в длинной части мастерской, которая имеет высоту, наверно, метров пять, и освещена верхним светом. Но сейчас зима, света верхнего мало, поэтому я включаю две лампы, чтобы осветить начатую картину. Она продолговатой формы, на ней изображена сцена первого послевоенного года. У меня тут краски, кисти как бы готовы, чтобы я писал, но я стал плохо видеть, я совершенно не вижу, что я пишу на картине. И это несмотря на то, что две лампы освещают с двух сторон место, которое я хочу писать. Вернее, я уже там пишу, я уже давно её пишу, наверно, с осени, или даже с весны, забыл уже. Но я переделываю разные места, я хочу их лучше сделать, но ничего не вижу. Не могу различить там никакие детали, хотя совсем недавно я писал картину каждый день. Писал и переписывал. Я даже сидел посреди мастерской на стуле, метрах в двух, наверно, или в трёх от картины, и видел её всю, она такая длинная. И всё сравнивал там, где светлее, где темнее, где что переделать. Но, к сожалению, последнее время что-то зрение совсем у меня упало, и я не знаю, что делать. Восстановится оно или нет, я не знаю.
Сейчас мне очень трудно, картину я совсем не могу писать. Сначала я вообще ничего не делал, потому что я был так растерян, я не ожидал такого положения, что не буду видеть. У меня всегда было 100 %-ное зрение, с самого детства, я никогда не жаловался на зрение, видел очень далеко, даже на луне видел горы. И очень любил рисовать детали, травинки разные, пейзажи, в общем, я очень тонко рисовал. Я не только хорошо видел, но я даже лупой пользовался, чтобы под лупой нарисовать иголкой офорты, мельчайшие детали, потому что если лупу убрать, то там вообще ничего не видно. Но я всё это делал и потом травил кислотой. У меня всё получалось на удивление всем, люди удивлялись, как я тонко вижу мельчайшие детали. Так что теперь потеря зрения меня очень расстроила. Я совершенно прекратил рисовать и только ходил по больницам.
Я ходил в знаменитый институт глазной микрохирургии Фёдорова. Пришёл туда, стал рассказывать, что я теряю зрение, не вижу, что у меня расплываются предметы. Я и раньше был в этом институте после поездки в Афганистан в 2001 году. Тогда я приехал из Афганистана в Москву и вдруг почувствовал, что меня ослепляют белые предметы на улице. В комнате я нормально видел, но когда выходил на улицу, то у меня в глазах буквально вспыхивали все светлые кофточки женские, рубашки мужские (это летом было), даже пачка сигарет, лежащая на асфальте, она прямо горела белым каким-то ослепительным сиянием.
Я тогда пошёл в этот институт Фёдорова, и там стали меня смотреть, расширять мои зрачки, то один врач, то второй, то третий. В общем, может быть, потом я подробней об этом расскажу, но всё это ничем хорошим не кончилось. В результате мне только сожгли сетчатку на правом глазу и сказали… через полгода приходи, на левом глазу сделаем то же самое. – Я говорю: ну уж спасибо. Я художник, я берегу глаза для рисования, и мне небезразлично, что вы тут надо мной будете делать. Поэтому я больше не приду к вам.
Но, тем не менее, когда я стал уже слепнуть, то я пошёл туда снова. И опять меня посылали от одного врача к другому, к третьему, на исследования, на сдачу всех предварительных анализов, и в результате сказали мне, что ничего делать не будут, потому что лучше не станет. Ну, бесплатно, такое и отношение, может быть, никто из-за этого и не хотел браться. В общем, вернулся я обратно ни с чем, только лишний раз ослепили меня там, когда смотрели. Так что до сих пор у меня перед глазами эти яркие огни.
И вот я сейчас в таком состоянии. Пока я ходил, лечился, пытался что-то сделать, я всё надеялся, что я картину ещё смогу написать. Потом, уже ничего не видя, всё равно пытался, искал краски. Так примерно я знал, где какие краски лежат, где чёрная, где белая, где красная, где охра. Я выдавливал эти краски, но я не видел уже их на палитре. Тогда я поднимал эту палитру, подставлял к своим глазам и на уровне глаз направлял на лампу. И когда лампа освещала, от этих красок на палитру падали тени, и тогда только я видел, где какие краски находятся. И вот так, на ощупь, я, значит, кисточкой протирал эти места на картине, где я хотел писать. Но я уже не представляю, что я там нарисовал, потому что и краску я не видел. Но всё это я делал в надежде, что потом, когда буду видеть лучше, переделаю, потоньше всё сделаю. А пока я хотел переделать только композицию. Вообще я эту картину «Воспоминания о коммуналке» задумал лет пятнадцать назад. Я её писал сначала на большом холсте, 3 м длиной, 1,5 м шириной, но это вообще отдельная история. Мне так нравилось её писать, я с таким удовольствием работал над ней. Но потом приходили сомнения, переделывал, менял фигуры. В конце концов лет через пять я её подал на выставку в Манеж, она висела там. Но когда я её привёз домой, то снова стал переделывать. И в результате дело дошло до того, что там уже от первоначального замысла вообще ничего не осталось, уже другая получилась композиция. И вот эта неоконченная большая картина тоже стоит у меня на мольберте.
С другой стороны в мастерской ещё одна картина стоит, тоже с такой же судьбой. Но вообще все эти бесконечные изменения в картинах я отношу на счёт какой-то своей самоуверенности в том, что я успею всё нарисовать, что у меня время есть, я всё это сделаю, приведу в порядок. Но вот судьба распоряжается совершенно по-другому. Теперь я даже не знаю, смогу ли я это всё когда-нибудь сделать или это всё так останется, никому не нужное.
Воспоминания о коммуналке
В процессе работы конец виден только одному автору, и такие незаконченные картины, конечно, хранить никто не будет, они неинтересны никому. Так что вот в таком состоянии я каждое утро подхожу к картине, смотрю на неё и понимаю, что ничего у меня в глазах не меняется, картину по-прежнему не видно.
Глаза слепнут от диабета, который давно у меня обнаружили, но всё равно я его не лечил, таблетки манинил не пил и продолжал кушать сладкое. Я вообще с детства люблю сладкое. Сладкую воду мне и Люся делала. Я простую воду не пил, а всё только вот эти разбавленные сиропы разные, то из мёда, то из малины, то из смородины, то из всяких ягод. Потом сами ягоды, пересыпанные сахаром, ел, мороженое, пирожное, все сладкие вещи мне очень нравились. А в это время у меня развивался активный диабет.
Впервые я столкнулся с этой слепотой, когда поехал в Кострому рисовать в психиатрической больнице душевнобольных, такую серию я задумал, «Душевнобольные России». Мне давали в Министерстве здравоохранения просьбы к местным главным врачам, чтобы они меня приняли в свои апартаменты, дали комнату, кормили бы меня, а я бы там работал. И, в общем, все эти просьбы исполнялись, и я сделал 57 больших рисунков. Я рисовал в палатах, рисовал в самых тяжёлых изоляторах, где койки даже привинчивались к полу. Кроме единственной койки, там ничего не находилось, а вместо окна для проветривания там была вентиляционная труба. В разных больницах я рисовал.
Вначале мне казалось, что я слегка не вижу, как бы незаметно слепота подбиралась. Но вот когда я работал в костромской психиатрической больнице, то как-то раз я пошёл кушать в столовую из своего корпуса. Смотрю (а это был разгар лета) и думаю… что такое, что за снег, откуда взялся снег? А там трава такая некошеная, высокая стояла и дорожка шла. И вот я иду и вижу, что всё белое – белая дорожка, белая трава, белые даже мои ботинки. Я думаю, что это со мной? Вот тут я первый раз понял, что с глазами у меня творится что-то невероятное.
Кое-как я доработал, всё-таки три или четыре больших рисунка я там сделал. Потом насилу добрался до Москвы. В Москве, когда я ехал с вокзала один, я ещё свой большой планшет вёз на тележке и рюкзак. И вот я из метро вышел, по Товарищескому переулку везу эту тележку, а передо мной всё белое, я ничего не вижу. А Товарищеский переулок узкий, тут машины едут с большой скоростью, а я планшет на этой двухколёсной тележке тоже везу по дороге из последних сил. В общем, какая-то женщина подошла ко мне и спрашивает: куда вам его везти, давайте я помогу. (Я уже даже не сопротивлялся.) Она схватила эту тележку и повезла вперёд. А я позади шёл, спотыкался, на всё натыкался. Наконец пришли. У меня мастерская на Товарищеском переулке, дом 31, строение 6, это домик, три маленьких окошечка…
Я Люсе говорю: Люсь, я слепну, я не знаю, как я буду дальше работать. Посмотри в книжках, что я должен пить, какие лекарства, какая диета должна быть.
И вот она пошла купила мне манинил, чтобы я пил. И, кроме того, она прочитала о диете, многое нельзя есть при этом заболевании. И она начертила схему, что нужно кушать каждый день: с утра апельсин, потом кашу, в общем, овощная диета. Потом я поехал в аптеку (я тогда ещё всё-таки мог ходить, видеть) на Кутузовском проспекте и купил глюкометр для измерения сахара в крови. Норма 4, 5, 6. А когда мы померили этим прибором сахар у меня в крови, то оказалось 22, и ещё там было написано «кетоны» по-английски. Кетоны – это значит, уже идёт разложение в крови, в общем, что-то такое сверхопасное.
И тогда мы решили, что я буду кушать только так, как рекомендовано в книгах по диабету. И, наверно, через неделю опять померили сахар в крови. Получилось уже 10, снизился сахар. Потом я исключил совершенно сахар и всё сладкое из употребления. И когда ещё через неделю мы померили сахар, то было почти в норме. То есть мы одной диетой сбавили вот это огромное напряжение в глазах и в крови.
После этого я ещё ездил в разные города рисовать, думал, что у меня всё нормально, что с диабетом я справился. Но совершенно неожиданно, когда я возвращался из Благовещенска, вдруг я почувствовал себя очень плохо прямо в поезде. Меня тошнило, и появилась слабость.
Приехал в Москву. Эта слабость уже у меня была постоянно и сопровождалась каким-то головокружением. И, в общем, я только-только добрался до дому, прилёг на кровать и чувствую, что у меня комната как-то начала крутиться по часовой стрелке. Я испугался, мне показалось, что я куда-то лечу и сейчас упаду. Стал держаться за кровать, вроде остановилось головокружение. А когда хотел подняться, то голова опять закружилась.
Сначала всё этим ограничилось. Но ночью, когда тихо и я лежал, то вдруг куда-то начинал катиться потолок, и появлялся в ушах звон, а иногда и стук какой-то. Тогда я сказал Люсе: купи от головокружения таблетки. (Она мне купила циннаризин.) Я стал пить циннаризин.
Я ещё находился на учёте у эндокринолога в поликлинике, где наш дом на Ленинградском проспекте (а живём мы сейчас в мастерской на Таганке), мне эндокринолог там выписывал манинил. И когда я как-то возвращался оттуда, я вдруг сильно упал и ударился грудью о край глинистого бугра. Я почувствовал, что мозги у меня как-то стряхнулись, я даже испугался. Но всё-таки я встал, было ещё светло, я потихонечку пошёл на остановку и поехал обратно в мастерскую.
Приехал, рассказал Люсе. И вдруг чувствую, что опять у меня голова закружилась, и я снова стал хвататься за все предметы. А вскоре ещё началась рвота. И она меня выворачивала наизнанку, продолжалась до самого вечера и всю ночь. А утром я уже лежал обессиленный. Люся стала мне мерить давление – 250. Она испугалась, вызвала скорую помощь.
Скорая помощь приехала, ещё раз померили – 275. У меня началась сильная дрожь во всём теле и стучали зубы. Врачи говорят… это предсмертная дрожь. (То есть организм не выдерживает давления.) Они мне сразу же сделали укол. Не знаю, что они ввели в меня, но постепенно эта дрожь прекратилась. Они говорят срочно в больницу, срочно в больницу. (А у нас тут такие закутки, тесно, дверей много, узкие проходы.) Они меня положили на какую-то ткань, шесть человек взяли и потащили в машину.
Привезли в 6-ю Градскую больницу, где я когда-то работал санитаром. Положили в коридор. И первое время было то же самое, что дома, то есть я не мог оторвать голову от подушки, такая она была тяжёлая. Потом постепенно, постепенно пошло улучшение… но я там, конечно, не долежал до конца. Чуть только стал себя лучше чувствовать, я попросил Люсю забрать меня домой.
А домой пришли – нисколько не лучше, опять рвота. И вот с тех пор у меня как бы две болезни, это глаза (диабет) и давление. Сейчас у меня давление по утрам, когда просыпаюсь, 200, 210, 220, 230, 240, 230… в разный день по-разному, но всегда за 200. И от этого давления можно легко получить инсульт или инфаркт, в общем, его надо сбивать.
Люся даже составила список наших знакомых, у которых давление, и кто что пьёт. И оказалось, что все знакомые пьют разные таблетки. Но я пью клофелин, про который мне сказала одна врач в Магадане, где я рисовал.
Вот такая ситуация у меня на сегодняшний день и на сегодняшнюю ночь, такое моё состояние. И я не знаю, будет ли мне лучше, или хуже будет, ничего я не знаю.
Глава 2
05 января 2006 г.
Инсульт у Ариэля Шарона. Начало летописей. Раннее художество. Род матери. История семьи отца. Встреча родителей в училище. Психбольница. Появление на свет. Измена отца.
Вторая ночь наступила. Я, наверно, так и буду говорить ночами, потому что днём отвлекает много всевозможных событий. Утром давление было 200, в 5 часов давление 230. Потом выпил клофелин, это уже вторая таблетка, и запил кордиамином, лекарством от сердца. Только что передали сообщение, что Ариэль Шарон, премьер-министр Израиля, получил обширный инсульт. Наверно, это и меня ждёт, потому что с таким давлением долго не проживёшь, рано или поздно это случится. Жизнь моя складывается сейчас очень однообразно, в то же время всё более и более безнадёжно, потому что сегодня снова подходил к картине несколько раз и опять ничего не видел. Люся закапывает мне в глаза раствор мёда, но это не особенно-то помогает. Она мне купила этот диктофон для того, чтобы я хоть как-то заполнял время бессонных ночей рассказами о событиях своей жизни. Потом по этим фрагментам можно будет составить что-то типа «Воспоминаний художника», потому что мои рассказы – это, конечно, воспоминания художника.
Родился я в Омске в семье художников. Отец в это время был студентом училища имени Врубеля в Омске, мать училась там же. Они сняли комнатку, старую халупу, на заливном лугу реки Омки. И однажды, меняя мне, новорожденному, пелёнки, мать обнаружила карандаш. Поэтому впоследствии она рассказывала всем, что я родился с карандашом.
«Рисовать» я начал тоже очень рано, но в основном портил журналы, выводил круги, держа карандаш ещё, видимо, в кулачке. На листах журналов «Творчество» и «Искусство», которые выписывал до войны отец, изображался Дворец Советов в иллюминациях. Это были ещё проекты, которые везде печатались, и я на этих красивых фотографиях рисовал свои чёрные круги, как бы закрашивая их. Отец долго хранил эти мои первые художества, почти до самой своей смерти. Но тут, конечно, надо рассказать, кто были мои родители.
Юная мать
Отец моей матери (мой дедушка) был родом из Вятки. Тогда, во времена Горького, многие подражали писателю тем, что просто ходили по Руси. Горький сам скитался по Волге, по Украине, по Кавказу, а другие люди ходили по своим краям. Появилось много таких добровольных ходоков по всей Руси Великой. Люди ходили часто без денег, от села к селу, от двора к двору, где подрабатывали, где просто им подавали.
Но не всегда эти люди были самыми бедными.
Вот отец моей матери, видимо, происходил из какой-то состоятельной семьи, потому что из Вятки он пошёл на Восток через Уральские горы, через Сибирь (по-моему, он шёл по Сибирскому тракту). И дошёл до Благовещенска.
Благовещенск – это город, который расположен на самом берегу Амура, на другой стороне этой реки видна уже китайская территория. И что-то моего деда остановило в этом Благовещенске, дальше – на Владивосток – он уже не пошёл. Устроился в городе на работу бухгалтером. У него, видимо, была крепкая жизненная хватка, он умел зарабатывать деньги. И в Благовещенске, на одной из улиц, уже через какое-то время он приобрёл подряд шесть одноэтажных домиков. В одном жил сам, а остальные сдавал внаём. Вскоре ему понравилась девушка, дочка приходского священника Скрябина. Сам священник служил ещё в двенадцати деревенских церквях вокруг города, но те приходы работали лишь по праздникам.
Прибытие переселенцев
В юношеские годы (мои годы странствий) я много ездил по России. Я побывал в Благовещенске и даже разговаривал там с людьми, которые помнили моего прадеда, вот этого священника Скрябина. Говорили, что он был рыжий, невысокого роста, очень приятный человек. Тогда же мне рассказали, что в центре Благовещенска стоял его двухэтажный дом, низ каменный, верх деревянный, окружённый большим двором и сараями. Мой дед (который из Вятки, по фамилии Колотов) и дочка священника Скрябина познакомились и сыграли свадьбу. И в качестве приданого священник подарил им ещё шесть деревянных домов на той же улице. Таким образом, все эти дома сдавались внаём. А сами молодые жили в большом светлом доме с обширным зелёным двором. Жили они состоятельно, имели прислугу.
У них стали появляться дети. Старшая тётя Маруся (мамина сестра), потом дядя Коля (мамин брат). И моя мать, которая родилась в 17 году. Когда пришла в Благовещенск советская власть, дед мой (Колотов), оценив ситуацию, сам пошёл в революционный комитет и отдал свои одиннадцать домов в пользу революции, но попросил оставить ему с семьёй один большой дом. Там они и жили. В родительском доме моей матери было много красивых вещей, которые могли принадлежать только состоятельным людям. До сих пор у меня висит на стене фарфоровая разделочная досточка, на которой изображена девушка, качающаяся на качелях среди цветов. Потом ещё мать хранила сумочку для ниток и для пуговиц, расшитую бисером, с большими бантами по краям (это ей досталось от матери, дочки священника). Видимо, дом их был полон таких безделушек.
Семья матери. Мать – девочка впереди
Дети выросли. Но в начале 30-х годов моя бабушка (дочка священника Скрябина) заболела раком и умерла. И тогда муж её (мой дед из Вятки) женился вторично на своей молоденькой прислуге, которая была в возрасте моей матери. Тётя Маруся (старшая сестра моей матери) была возмущена таким поступком своего отца. Она его прокляла и уехала учительствовать в город Спасск-Дальний в Уссурийском крае. Дядя Коля поступил в военное училище на Кавказе, а моя мать сдала экзамены в художественное училище Благовещенска.
В стране в 30-е годы царила разруха. Голод был и в центре России, и на Украине, и на Дальнем Востоке. Преподавателям в Благовещенском художественном училище перестали выдавать зарплату, и училище оказалось под угрозой закрытия. Тогда педагоги собрали учеников, объяснили им ситуацию и дали адреса художественных училищ в других городах (для перевода в случае договорённости). Моя мать, как и все, стала писать письма в училища разных городов и получила приглашение из Омска, из художественно-театрального училища имени Врубеля. Таким образом, мать тоже покинула Благовещенск и уехала в Омск. Стала там жить в общежитии.
Дед по отцу. 1914 год
Расскажу об отце. Отец мой был потомком крестьян из-под города Днепропетровска, выходцев с Украины. Ещё задолго до революции они большими семьями переселялись в Сибирь в поисках лучшей доли, потому что на Украине не хватало земли. Вот эти переселения беднейших крестьян с Украины в Сибирь хорошо описаны ещё у Лескова в его рассказах. А у художника Иванова есть трагичная картина «Смерть переселенца» (зной посреди степи, умер хозяин, остались дети, жена).
Но надо сказать, что эти семьи объединялись в общину и, прежде чем переселяться всем, посылали вперёд гонцов. Гонцы ездили, всё узнавали, потом возвращались. И тогда уже ехала вся община на телегах с лошадьми, в цыганских кибитках, на волах (с детьми и стариками).
И вот семья отца добралась до села Чистюнька на Алтае в Топчихинском районе. Село находилось на берегу небольшой реки Алей в уютном, красивом месте. На этом песчаном берегу они и разместились. На другой стороне этой речки стояла роща, щебетали птицы. Место было ровное, дома строили в ряд, образовывая улицу. А дальше шли бесконечные просторы ровной непаханой земли.
Мой дед Гладунов Фёдор Никитич был украинец, имел русскую жену и маленького сына (моего отца). Вскоре молодая жена умерла, видимо, надорвавшись на тяжёлой крестьянской работе. Но в крестьянстве долго не тужат. И дед взял себе новую жену из другого села, где жили такие же переселенцы, они родили ещё восьмерых детей. Так что семья была большая. Но отец мой, родившийся от первой жены, чувствовал себя сиротой, хотя его и не обижали. Зато его очень жалели родственники его родной матери Фатины, когда он прибегал к ним в соседнюю деревню Зимино. Очень рано, лет с семи, отец мой уже работал в поле. Однажды он упал с лошади, и лошадь наступила ему на голову своим передним копытом. Как-то отец сумел закрыться и избежать большой травмы, но на всю жизнь у него остался шрам на губе от удара лошадиной подковы.