Книга Соучастник - читать онлайн бесплатно, автор Конрад Дёрдь. Cтраница 3
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Соучастник
Соучастник
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Соучастник

Лобное место внедрилось в голову Тиболы, в пространство между висками, и после стольких повешений оживлялось от палинки. В воображении Тибола вешал всех, кто его хоть как-то обидел. В красочных видениях жена его тоже стояла на скамеечке под петлей; жена, которая дома, в постели, не стеснялась показывать ему свое отвращение. Тибола хватал пистолет, заставлял ее встать перед ним на колени, просить прощения; но и после этого она не любила его сильнее. Он ревновал жену ко всем, от почтальона до трубочиста; лицо мужчины на улице, кивнувшего ей, становилось эмблемой его позора. Он хотел слышать подробности, и жена под дулом пистолета сочиняла любовные истории одну за другой, но сценарии, рожденные воображением, повторить с мужем не хотела ни за что. И тогда шесть пистолетных пуль вонзились в пуховое одеяло вокруг ее тела.

Шутка, шутка это была, оправдывался Тибола. Его не посадили, но из прокуратуры выгнали. Теперь он пьянел уже от одной рюмки. На новой службе он с утра потел, его мучили кошмары, и он, не выдержав, сбегал в корчму. В середине дня, кто бы и что бы ни говорил ему, он только отмахивался. Потом Тибола стал ночным сторожем на лесопилке, за бутылку вина закрывая глаза на все, что везли со склада машины; лишь умеренный аппетит воров помешал им растащить всю лесопилку.

Расстановка сил изменилась и дома: врезав своей крупнотелой жене под глаз, он получал ответ в тройном размере. Ослабев, брел на кухню, шарил по ящикам, бестолково ища нож; в конце концов, стоило только жене поднять руку, он принимался плакать. Жена завела роман с молодым грузчиком, перевозившим мебель, и последовательно перепробовала с ним все то, что до сих пор было лишь плодом ее воображения. Сколько она ни запрещала мужу приходить домой до полуночи, Тибола, впадая в неистовство от долгого воздержания, колотил кулаками в дверь и грязно ругался. Чтобы он не тревожил соседей, жена и любовник стали закрывать его в одежный шкаф. Тибола и там вопил, как осатанелый болельщик, который ненавидит обе команды. А однажды вечером, когда все кончилось, он отказался вылезать из шкафа. «Раз ты меня сюда заперла, это и будет теперь мое место». Он ходил под себя, на стоящую в шкафу обувь, надменно взирая на зимние пальто, свои и жены. Вонючего, с острыми коленками Тиболу выволокли из шкафа санитары; в машине, чтобы он не вскакивал, они наступали ему на пальцы ног, благо он был в одних носках.

«Никакой я не душевнобольной, – шепчет он мне на ухо, – просто характер у меня слабый. Может, и вообще его нету; может, и не было никогда. Ведь что такое – характер? Это если ты делаешь то, что сам считаешь правильным. Вот только я правильным всегда считал то, что начальство считало правильным. Чем больше я его боюсь, тем становлюсь послушнее. Я и тебя вон чуть не повесил, а теперь, если прикажешь, я дорожку в саду языком вылижу. И если ты думаешь, что мне стыдно, то глубоко ошибаешься. Никто не знает, что такое истина, а потому всегда прав тот, кто сильнее. Для меня каждый, кто способен меня по шее огреть, – полубог; но у них ведь сразу подозрение появляется: а вдруг я дурака валяю. Если б они хотя бы все одного хотели! Я всегда выполняю последний приказ, а из-за этого кто-нибудь обязательно на меня сердится. Для карьеры тоже ведь нужен какой-никакой характер. Вот хотя бы тут – что? Стоит мне стаканчик вина выпить, сиделки обязательно учуют по запаху. Ну, а я – я не могу устоять и не выдать, кто меня угостил. И на следующий день мне такое приходится вытерпеть! Великомученики рядом со мной – маленькие дети Попросил я как-то у директора отпуск. Знаешь, что он мне ответил? „Тибола, говорит, вы же тряпка. И дня не пройдет, как вас привезут обратно. Радуйтесь, что здесь вас терпят. В первое воскресенье каждого месяца будете получать бутылку вина – только убирайтесь с ним куда-нибудь в парк, подальше, там можете напиваться“».

«Вот я тебя чуть в петлю не отправил, а сейчас готов в пыли валяться перед тобой: топчи меня, вытирай об меня ноги. После этого я тебя не так сильно буду бояться. А если ты на душевные муки меня обречешь, то я что подумаю: черт его разбери, и почему это его не повесили? Если же ты меня мучить не хочешь, то пожалуйста, поцелуй меня, прямо сейчас, в губы. Скажи, ты не боишься, что я как-нибудь подкрадусь сзади и шарахну тебя по голове кирпичом?» «Да ты ведь, если и подкрадешься, примешься кашлять, только чтобы я обернулся». Он хохочет, закрыв ладонями лицо, потом, тряся кулаком, убегает. А через десять минут снова околачивается у меня за спиной. Я не прогоню его, если он сядет рядом, пускай; в том, что он такой ненадежный, есть какая-то своя определенность.

8

Над черной линией – яркое синее пятно. Веки Ангелы – художественный шедевр, но на переносице тушь размазана, потеки тянутся вниз, к губам. Морщины, следы греха, стали каналами – горькими каналами слез. Она снова, уже в который раз, рассказывает толстому Калману и мне, что муж ее целый день играл на трубе, а она плакала: ей очень хотелось, чтобы он с ней поговорил.

Но трубач и не думал отрываться от своего инструмента, лишь через плечо бросал ей что-нибудь вроде: «Не могу я голос твой слышать, он уши мне режет. Чем меньше тебя видно и слышно, тем легче мне тебя выносить». Ангела сидела перед зеркалом, красилась, потом встала. Муж поднял на нее глаза, лишь когда она, наклонясь к его уху, сказала: «Милый, сейчас тебе наконец придется отложить трубу. Я ребенка выбросила в окно».

Муж бросился на улицу – и никак не хотел выпускать из рук мягкое, с размозженными костями детское тельце. Санитары едва оттащили его от дверцы приехавшей труповозки. Потом он поднялся в квартиру, где было полно полицейских, и посмотрел на жену. Он не тронул ее и пальцем, не сказал ей ни слова. Лишь стоял, грызя стиснутый кулак, потом потерял сознание. «Это он во всем виноват, – заявила Ангела, надевая самый дорогой свой браслет. – Я – красивая, но не очень умная. Не сумела привязать к себе мужа», – заключила она свои показания.

«Я тоже не слишком умный», – говорит Калман, и в этом он прав. Весит он сто двадцать килограммов, и любая необходимость перемены места ввергает его в глубокое уныние. «Если бы я не так сильно ненавидел прогулки, на мне бы не было столько жира. Ну, это ничего, я привык, что я такой». Его утомляет даже процесс мышления; прочнее всего его держит в плену идея сладостей, но тут он полностью зависит от доброты остальных, потому что лакомство как награда полагается лишь тому, кто работает. Ангела угощает его красными леденцами; растроганный, он роняет изо рта струю красной слюны. «Кулечка леденцов мне на целый день хватит плеваться. Самый лучший способ, чтобы похудеть. Только жаль мне таких сладких слюней, лучше я их проглочу».

«Люблю, когда на мне лежит кто-нибудь, – мечтательно говорит Калман. – Я ведь мягче, чем любая баба. У нас в палате старик один есть, он иной раз ляжет на меня, ничего не делает, просто отдохнет немного, потом уходит обратно к себе на постель. У меня детство было счастливое, я до пяти лет мамкину грудь сосал. Бывало, подойду к мамке, она грудь выпростает, грудь у нее большая была, больше, чем моя голова, и сосу, а она картошку чистит». «У меня грудь тоже большая», – заявляет Ангела. «В ней уже молока нету, а без молока – неинтересно», – машет рукой Калман. «Вы тоже не хотите?» – поворачивается ко мне Ангела. «Спасибо, как-нибудь в другой раз». «Что-то мне тоскливо! – жалобно говорит Калман – Может, расскажешь мне рецепт торта какого-нибудь?» «Миндальный хочешь?» Его глаза-пуговицы устремлены на меня. «Хочу!»

9

Меня трогает за плечо попрошайка: «Хлебца не осталось от завтрака?» Осталось; я специально припас для него. Он кладет огрызок в суму, перекинутую через плечо; с этой сумой он даже спит, так ему спокойней. Спать он ложится в полной готовности, не снимая пальто, в носках, в суме у него иголка с ниткой, лекарства, все необходимое – на случай, если за ним придут на рассвете. Ночью он бродит по палатам, иных дергает за ногу: «Случайно хлебца не найдется?»

Страшась тюрьмы, он семь лет жил впроголодь: чтобы не сломаться от голода, если посадят. Но в тюрьму ему удалось попасть только после 1956 года, и тут, на тюремном пайке, он даже округлился. Ему никогда не доводилось иметь дела с женщиной: «Моя цель в жизни – чтобы матушка моя была счастлива до последнего дня». Когда его выпустили, он сожрал все, что нашел в кладовке у матери; отыскал даже печенье, спрятанное за томами энциклопедии. Наевшись, влез на кухонный шкаф и стал произносить зажигательные речи, обращенные к революционным массам, толпившимся между газовой плитой и мойкой.

Матушка обратилась сначала в полицию, потом к психиатру: она даже готова платить что-нибудь из своей скромной пенсии, лишь бы сына держали где-нибудь в казенном заведении. В белых перчатках, с перманентом в реденьких волосах, она изредка навещает его, привозит гостинец – буханку хлеба. В такие дни попрошайка выглядит растроганным, а после этого произносит длинные речи. «Знаете, великое это дело – предусмотрительность. Вот придут ко мне, скажут, мол, давай на выход с вещами, а я только усмехнусь. Хлеб со мной, засох немного, но ничего, как-нибудь прожую». Мы с ним друзья. Когда он обращается ко мне со своей обычной просьбой, на лице у него покровительственное выражение, словно у какого-нибудь опального герцога. Остальные больные тоже над ним не смеются. Он чувствует, когда в нем нуждаются; если я сижу, понурив голову, он возникает, будто по мановению волшебного жезла, и касается моего плеча: «Сделайте милость, возьмите у меня немного хлебца».

10

Бела всегда ходит в майке, открывающей сильные руки в татуировке; правосудие давно уже у него в печенках. Однажды на заводском грузовике, на котором работал шофером, он отвез домой пару тонн бутового камня. Его бы отпустили, если бы взгляд полицейского, проверявшего у него документы, не упал на башмаки Белы: на носах было нарисовано по красной звезде. На судебном заседании судья спросил парня: «Что у вас на обуви?» «Это – моя путеводная звезда», – гордо ответил Бела. Судья подумал, что обвиняемый или дурак, или смеется над ним, и решил, что скорее – второе. Бела получил за хищение полтора года.

В тюрьме его усадили на трехногую сапожническую табуретку. Бела терпеть не мог чинить башмаки. Но тщетно он ходил на аудиенцию к начальнику: другой работы ему не давали. Сокамерник, человек более опытный, подсказал один ход: надо добиться, чтобы Белу переквалифицировали по политической статье, тогда он наверняка избавится от сапожничесгва. Пусть напишет какое-нибудь дерзкое письмо о тюремных порядках. Два дня Бела скрипел пером: тюремное заключение губит душу, человек, выйдя на свободу, как правило, рано или поздно сюда возвращается, а государство таким путем обеспечивает себе бесплатную рабочую силу. Надзиратель передал его письмо начальству.

За подстрекательство к бунту Белу и его сокамерника в наручниках и полосатых робах снова доставили в суд. Сокамерник показал: да, Бела зачитывал ему свои клеветнические измышления, от которых ему, сокамернику, было просто не по себе. Он пытался образумить Белу, но тот словно остервенел: никаких слов слушать не хочет, злобой пышет против народного строя. Беле добавили еще год, причем в той же сапожной мастерской; обвинение против сокамерника прокурор снял. Освободившись, Бела разыскал предприятие, где тот работал, и рассказал эту историю остальным; тюремного провокатора вскоре постиг несчастный случай на производстве. Белу вызывали в полицию, советовали забыть эту тему, но он твердил, что им руководит внутренний голос. Психиатр поставил диагноз: параноидальная шизофрения. На каждом медицинском осмотре Бела принимается рассказывать про своего сокамерника. «Интересно, – отвечают ему, а в истории болезни пишут: – Нуждается в дальнейшем лечении».

«Забудь ты эту историю! – говорю я ему. – Лучше в другой раз будь умнее, не давай себя обдурить». «Так что же, если доктора будут спрашивать, не говорить им, что ли, как я сюда попал?» «Не говори. Они и сами все знают. Скажи, что, если тебя домой отпустят, ты будешь вести себя нормально». «В общем, помалкивать?» «Помалкивай». «Иисус Христос тоже так учил?» – с обезоруживающей серьезностью спрашивает он. «У него свои дела, у тебя – свои. Бывает, что лгать нельзя, бывает, что приходится». Бела, открыв рот, напряженно думает. Боюсь, пока он научится обманывать начальство, кислое тепло сообщества падших станет ему привычным, как родной дом.

Стволы деревьев в парке испещрены любовными признаниями Лици и Мици. Прежде чем стирать сброшенные рубашки Белы, они погружают в них лицо, вдыхая запах его пота. Они ссорятся между собой, кому стричь ногти у него на руках. К счастью, у Белы две руки. Лици – худышка, Мици – толстушка; на продавленном диване в вестибюле они устраиваются у Белы под мышками, одна справа, другая слева, и, что бы он ни сказал, дружно кивают, соглашаясь. «Что я, идиот, что ли, на психушку вкалывать? И так, и так будут держать. В дерьме мы живем, Лици и Мици, это я вам говорю. Я вот сбежал, меня поймали, теперь покончу с собой». Девушки и с этим согласны, они только хотят умереть втроем.

Лици до этого обреталась в подвалах с бездомными стариками, в постели грозила партнерам, что покончит с собой, и те старались от нее поскорее избавиться. Она уже прыгала со строительных лесов, с моста; смерть щадила ее тринадцать раз. Мици, когда у нее депрессия, мочится в постель. Так что у нее есть свои причины бояться быть брошенной: она же в постель мочится. Дольше всего ее терпел один молодой цыган, но однажды и он пришел в отчаяние: «Я ревматизм заработаю на этой простыне, которая кошками воняет». И ушел к чистоплотной вдове. Мици достала водяной пистолет и брызнула обоим в лицо серной кислотой. В тюрьме она глотала ложку, пыталась перекусить артерию у себя на запястье. Здесь, в клинике, они неразлучны; иногда Мици садится на Лици, та кусает ее за задницу, но через каких-нибудь полчаса они уже целуются. Все романы у них общие; Бела, с тех пор как они вечерами утаскивают его, все больше теряет в весе.

У всех троих есть по лезвию безопасной бритвы; когда наступит момент, они разломают его на кусочки и проглотят. Слух об этом бродит по клинике; в один прекрасный день приходит директор с тремя скальпелями. «Вот вам, пожалуйста. Эта штука распорет кишки лучше некуда. А это ключ от мертвецкой, глотайте там». Вечером будут танцы, я предлагаю им бутылку вина, пускай забьются с ней куда-нибудь. «А с бритвой торопиться не стоит. Ешь, пей, радуйся своим женам, пользуйся каждым днем никчемной своей жизни», – наставляю я Белу. Он колеблется, смотрит на меня с подозрением: вдруг я тоже – сообщник начальства?

11

«Садись, старина, тут ты в безопасности», – говорю я главному редактору. Он прячет огрызок карандаша, бумажные лоскутки, на которые тайнописью заносит какие-то мысли. Перед тем как его сюда привезли, он чуть не месяц в панике звонил жене: прощай навеки, внизу ждет машина, он догадывается, куда его собираются увезти. В самом деле, внизу стоял служебный автомобиль, и каждый вечер, после сдачи номера, редактора доставляли к нему домой, в виллу с садом. Дома он разражался истерикой: «Двадцать лет я каждый день пишу по двадцать страниц вранья. Я кастратом ради вас стал. А вам на меня плевать, я же вижу». Однажды он написал донос на самого себя: он столько лет восхвалял режим, что незаметно возненавидел его. Если его не посадят, он за себя не ручается: выскажет все, что думает.

«И что ты собирался высказать?» – спрашиваю я. Он испуганно отодвигается подальше, кивает на пропахшего мочой каталептика. «Осел! Ты бы радовался, что хоть у душевнобольных есть свобода мысли». Нагнувшись ко мне, он шепчет на ухо: «Лучше вообще ни с кем не разговаривать. Пока оно здесь, – он стучит себя пальцем по лбу, – все будет в порядке». «Ну вот, видишь, ты уже выздоравливаешь. Только молчать – недостаточно. Напиши на меня донос! Тогда они поймут, что ты по-настоящему выздоровел». Он потихоньку уходит и прячется за колонну.

На последнем совещании, которое он проводил в редакции, он сел по-турецки на пол; журналистам ничего не оставалось, как последовать его примеру. Не договорив очередной фразы, он забрался под большой персидский ковер и запричитал оттуда: «Вот я пресмыкаюсь тут, под ковром, и все напрасно. Господи, ты смотришь сверху и видишь: вот лживый человек, который пресмыкается под ковром». «Те прятки были самым большим подвигом в твоей жизни», – говорю я, обращаясь в полумрак вестибюля. Он выходит из-за колонны, садится рядом. Подвиг – все же больше, чем ничего. Мы молча созерцаем других сумасшедших.

К нам, шаркая башмаками, подходит старик крестьянин; сил у него еле хватает, чтобы передвигаться на своих ногах. Он усаживается рядом со мной, я спрашиваю, как дела; он отвечает, как обычно: было у него, давным-давно, дерево ореховое да теленок; дерево засохло, теленочка закололи, а сам он помрет вскорости. Зачем ему жить, коли нет у него ничего? Да еще и друга он потерял.

Несколько лет старик бродил по вестибюлю туда-сюда: пахал, копал, лошадь погонял. И все приговаривал: «Вскопаю землицы под фасоль, соберу картошки мешок, потом травки накошу вдоль насыпи». А рядом ходил другой старик; раньше он был рабочим, но жил в деревне и каждый божий день ездил поездом в город. Он и тут, в вестибюле, все время был с сумкой и бормотал беспокойно: «На станцию бегу, поезд через десять минут отходит». Какое-то время старики не замечали друг друга: один косил, другой на поезд торопился.

Но однажды они случайно столкнулись и, взаимно прося прощения, понравились друг другу. И с тех пор стали неразлучны. Разговор поддерживать им не надо было: каждый занят был своим делом. Один направлялся в хлев, где ревела голодная скотина, другой спешил на станцию, где уже свистел утренний поезд. Как-то старик рабочий дольше обычного сидел в уборной, а крестьянин в это время топтался в растерянности перед дверью. Наконец в отчаянии он схватил меня за рукав. «Уж не серчайте, что-то тут не так. Приятель мой в сортир зашел на станции, поезд вот-вот тронется, поторопить бы надо его». Видно было, что он очень встревожен; я успокоил старика: сейчас пойду, попрошу машиниста, чтобы подождал с отправлением. За это он обещал принести мне свежей сметаны.

Как-то утром, по дороге на станцию, старик вдруг остановился, покачнулся и молча упал: разрыв сердца. С того дня крестьянин не копает, не косит. Он сидит с нами на скамье; даже в полдень, на припеке, ему зябко, он все больше ежится и горбится. Лишь иногда, слыша далекий гудок паровоза, он оживляется и поднимает к небу кривой указательный палец.

13

К нам подсаживается великан Шаму; он все еще немного пришибленный. Недавно он совершил побег, а вчера санитары доставили его обратно. Шаму угрюмо выбрался из машины, даже скулящую Мальвину оттолкнул: нечего к нему лезть, никто ему не нужен сейчас. Густые отросшие волосы совсем закрыли узенький лоб; он мрачно вытер о свои галифе огромную, как тарелка, ладонь. Пилигрим с лошадиным лицом, овеянный густым ароматом портянок, уныло оглядел неприглядную нашу компанию. Сумасшедшие обступили его, словно цыплята – передник с карманами, тяжелыми от кукурузной крупы: от Шаму даже в таком виде пахло свободой.

Мы, конечно, сочувствовали ему, что побег закончился неудачей, но и радовались, что он снова с нами. Домой мне пора, часто повторял он минувшей зимой. Дома у него – винный подвальчик с прессом, виноградник, который пора обрезать; он и на поденщину бы пошел, к соседям, виноград окапывать, обрабатывать: сил, слава Богу, пока хватает. Что верно, то верно: мы, бывало, втроем корячимся, держа один конец бревна, а он под другим вышагивает прямой, как тополь. Пришлось ему здесь оставаться, в психушке: власть и Шаму – вещи несовместимые.

В 1945 году мужики в его деревне провозгласили независимую республику. Шаму как бывший гусар стал командовать конной стражей. Когда к ним явился вооруженный комитатский начальник, Шаму так врезал ему в ухо, что ему же пришлось на своих плечах тащить того в подвал сельской управы, где была устроена временная республиканская тюрьма. После разгрома республики начальник, открыв дверь подвала, поманил к себе Шаму. «Черт бы тебя взял, сынок, с твоими лапищами», – и изо всех сил пнул гусара под зад. Связанный Шаму скатился по лестнице, грохоча, словно двустворчатый шифоньер. «Культурный был мужик, – вспоминает его Шаму, – ступней меня пнул и не интернировал потом».

Шаму даже нарезали надел земли. Вместо лошади он сам впрягся в постромки, за сохой шла его беременная жена; год спустя у него были уже и корова, и лошадь, и собственный виноградник, ветерок качал на ветке ренклода колыбельку, которую Шаму сплел для своего сына. Однако идея исторического прогресса так и не смогла угнездиться за его низким лбом. Шаму не в силах избавиться от навязчивой привычки задавать лишние вопросы. Он обожает групповую психотерапию – и, о каких бы возвышенных темах ни шла речь, обязательно возвращается к своему, доводя бледных психологов до исступления. «Если уж дали мне этот клочок земли, то зачем потом отобрали? У меня в руках ей хорошо было, я ей и навозу из хлева давал. Вот и скажите мне, господин учитель, зачем коммунисты над мужиком измываются?» Психолог нервничает: «Куда вы все гнете? Разве об этом у нас сейчас речь? Учитесь – и все поймете со временем». Шаму непоколебим: «Может, вы, господин учитель, мне все ж таки объясните. В шестидесятом въезжает ко мне во двор грузовик, в нем – сплошь ученые люди. Я – руки за спину, кабы чего не вышло. А они мне – карандаш красный в зубы тычут: мол, подписывай заявление, и все тут. Очень уж эти ученые господа за кооператив были». Я вмешиваюсь в разговор: «Ну, тыкали и тыкали, что было, то было. А ты, Шаму, политику брось, она и так тебе уже боком вышла». Дискуссия наша, которая начинается с единоличного хозяйства, заканчивается обычно электрошоком.

Воспоминания двадцатилетней давности не дают Шаму покоя. Была страшная засуха, он ведрами перетаскал с реки бог знает сколько воды, и на его земле все уродилось лучше, чем у других. Обязательные поставки он выполнил, остальное закопал. Однажды ночью явилась госбезопасность, запасы вырыли, на дне ямы еще и пистолет нашли. «А как же ему там не быть, – согласно кивал Шаму, – если вы его туда положили». Председателя сельсовета попросили выйти из кабинета. Вернувшись, он молча пошел за тряпкой: вытирать с пола кровь. Шаму, что получил, вернул с лихвой; но в конце концов его оглушили, ударив по затылку чугунной лампой. «Люди они неплохие, могли ведь и застрелить», – говорит он; справедливость ему дороже всего.

Под разбитым черепом образовалась гематома; с тех пор Шаму слегка невменяемый. Когда мы с ним одни, я пытаюсь урезонить его. «Ты ведь все ответы, Шаму, знаешь лучше директора. Не донимай ты их своими вопросами. Если хочешь насчет политики потолковать, ко мне приходи». «А чего мне к тебе идти? Ты что, злиться не будешь? Ты ведь тут тоже из-за политики». «Шаму, ты совсем ненормальный». «А ты – нормальный?» Он безнадежен.

Дома его встретили радушно, в корчме угощали виноградной палинкой и чесночной колбасой. Разговор зашел о кооперативе: дела могли бы быть и лучше, председатель, правда, язвой желудка мается, иной раз орет на людей без причины, – но в общем все есть, что надо. Один старик посоветовал: «Уж ты, Шаму, поглядывай: коли участковый заявится, ты сразу – в другую дверь». Полицейский в самом деле пришел, попросил документы. «Где увольнительная?» Шаму не расслышал, потом сказал только: «Меня здесь нету». Полицейский стал тащить его в участок, Шаму содрал с него погоны и затолкал их ему в рот. Резиновую дубинку отобрал и забросил в колодец, а револьвер, все шесть пуль, разрядил в сортир во дворе. За ним приехали на машине; он встретил их, размахивая над головой жердью, но его постепенно притиснули в угол и связали. В участке Шаму одумался и не стал хватать вешалку, как можно было от него ожидать, а обратился к своим видениям. «Призраки пугают меня, чудища о трех дырках завладевают всем светом. Крепкие, с большим умом ребята. Толкают на грех, гадят на снег, развлекаются смертью». Для них это было странно; мы-то со своими призраками давно друг другу надоели. Из оставшейся дюжины зубов ему на сей раз выбили только два.

Шаму сильно угнетала и эта утрата, и неудача побега. Вчера он отправился прямиком к директору, где как раз шло совещание. За полтора часа комиссия должна была решить судьбу двухсот пятидесяти пациентов. На каждое произнесенное имя Шаму кривил рот и говорил: «Чокнутый! С вывихом! Понюшки табака не стоит!

На электрический стул его!» Директор проявил недюжинное самообладание: он только зубами скрипел. Наконец Шаму вывалился из кабинета – и прямиком в мертвецкую. Взвалил на плечи труп одного старика, оттащил его в бельевую; тщедушный кладовщик не посмел противиться великану. Белая рубашка, белые брюки, белый халат. Дядя Купка сидел в гостиной расфранченный; только ноги ему трудно было согнуть в коленях. Больные с почтительным поклоном подходили к нему: «Господин директор! Отпустите меня домой, пожалуйста!» Дядя Купка, за спиной которого стоял Шаму, великодушно кивал. «Вы здоровы. Выписываем», – вещал он замогильным голосом. Многие принимали быстрый вердикт всерьез.