И я понял.
Размахивая бессильными руками, хотел я лететь, но помните – „Песнь о Соколе“?
„Рожденный ползать, летать не может… Забыв об этом, он пал на землю, но не разбился, а… рассмеялся“.
Так и я, так и я…
И многое теперь мне кажется смешным, а еще больше – грустным. Еще больше – умершим. <…>
Здесь, на Севере, одинокая могила моей юности. И здесь же венок, сплетенный из милых, старых нелепостей!
Как жаль мне своей юности!.. Как плакал я, когда сплетал этот венок из прошлого… И нельзя уже мне вернуться назад, ибо узка и опасна тропинка юности, ибо кругом нее бездна. А кто раз упал и кто ударился о землю, тот верит уже только земле. Нет мне дороги назад! И должен я, как слепец, протягивать свои руки и идти ощупью, чтоб увидеть землю. Боюсь бездны, боюсь и не верю небу… И Вас на пути своем беру теперь за руку и тихо говорю: „Не говори мне больше о небе, дай мне земное, а надземное я уже видел… Когда падал“. <…>
Вот все, чтобы понять меня. <…>
Михаил».
Эти два письма запечатлели глубокое преобразование взгляда Зощенко на любовь, его прощание с романтизмом юности и роль Веры Кербиц в происходившей с ним трансформации.
А что касается появившейся у Зощенко возможности эмигрировать сразу после Октября из России во Францию, в Париж, то такая возможность была для него совершенно реальной. В автобиографическом комментарии 1933 года к «Возвращенной молодости» он писал: «Был момент, когда я из Архангельска хотел уехать за границу. Мне было предложено место на ледоколе. Одна влюбленная в меня француженка достала мне во французском посольстве паспорт иностранного подданного. Однако в последний момент я передумал». Он успел уехать из Архангельска в Петроград за несколько дней до занятия города англичанами, которые ответили интервенцией на большевистский переворот и арест Временного правительства.
Об этой истории Зощенко рассказывает и в «Перед восходом солнца» – через десять лет после первого упоминания и, разумеется, уже в другом тоне, соответственно иному времени. Теперь он сразу отвечает французскому полковнику, пригласившему его в посольство для получения иностранного паспорта, что не собирается никуда уезжать и не просил свою знакомую француженку о протекции. Он не слышит никаких вразумлений насчет того, что происходит в стране, насчет пролетарской революции. У него нет сомнений. Он ясно понимает: «Я не могу и не хочу уехать из России. Я ничего не ищу в Париже».
При всем, казалось бы, различии этих двух трактовок «парижского» эпизода, тут нет глубинного противоречия. В самом деле, он мог увлечься на миг этой перспективой – Франция, Париж! Великая французская литература с ее прославленными именами! Да только его собственная душа, вся его натура, судьба его были связаны с Россией, с ее языком, с ее жизнью, с ее литературой…
Но как бы ни окрашивалось спустя годы в его воспоминаниях то переломное время, оно было для молодого Зощенко очень трудным, глубоко изменившим его жизнь и его самого. Причем не только и не столько в том, о чем он изящно писал Вере Владимировне. И что лишь намеком, в подтексте присутствовало там. Этот личный разлад, связанный с социальным кризисом, откровенно запечатлелся, очевидно, лишь в его письмах из Архангельска, адресованных матери:
«Архангельск, декабрь 1917 г.
Последнее время болел я, мамочка. Не слишком сильно, нервы да сердце. Да и как не болеть?
Не знаешь, что завтра будет: то ли швейцаром устроиться, то ли грузчиком.
Офицеры-то нынче не в моде, вот и подыскиваешь службу, вот и болеешь.
А недавно еще хорошо было! Думал: вот-то хорошо, что попал на Север. Ни тебя не трогают, ни ты никого не кусаешь. Вовсе провинциальная добродетель!
Ведь и устроился хорошо, город приветливо принял, гимназистки провинциальные смеялись радостно и глазки приятные делали, провинциальные дамы, ухмыляясь чрезвычайно, кого-то прочили, о ком-то намекали, что-то советовали. И всем было весело, весело.
Потом пришли солдаты и погоны сняли. И жалованье отняли. И стали мы самые простые, самые бедные, бедные.
Пальцами на нас показывают: „У-у, буржуй нерезаный!“
И каждый плюет и язык кажет.
И за что бы? „Революций мы не пущали“, с оружием в руках не выходили… Сидели себе смирно.
…Но что это?
По-прежнему смеялись радостно гимназистки и глазки приятные делали, по-прежнему дамы, ухмыляясь чрезвычайно, кого-то прочили, что-то советовали…
Говорили: „Вот… Теперь нужно жениться…“
Они говорили, они советовали подобно тому, как предлагают невыгодную, но единственную сделку человеку, попавшему в беду.
Иные из нас признали за лучшее и мудро решили жениться.
Но мудрость такая пригодна кроту! Я вижу здесь женщин: многие из них обезьяны со смешными ужимками и обезьяньими ласками.
Все они самки, и все они увешаны отвратительными истинами.
О, как смеялась душа моя над их безобразием! И разум мой сказал: нет.
Ибо я знаю, что придет дорога лучшая, чем эта тропинка слепцов.
Я пока подожду.
И пока я дерзко смеюсь всем в лицо. Всем…
И с тайным страхом спрашиваю себя: „Силен ли ты? Не лучше ли сразу? Ведь помни: чем сильнее борьба, тем больше мучений“.
Да, пока силен. Ибо я опираюсь на свою мудрость. Пока силен, но я не знаю, что дальше. Ведь я с пафосом не говорю себе: „О, я пробью себе дорогу“. Нет. Все случай, все случай.
И если дерзкую улыбку я прогоню с лица и если подойду к той полной даме, что прочила кого-то для меня, то, право, мама, не хвали, а пожалей.
Тогда: „Рожденный ползать летать не может“.
Пока же я силен. Пока я с улыбкой смотрю на вереницу пестрых обезьян.
Вот они… вот, как в жеманном менуэте, они расходятся и сходятся и долго и манерно приседают… У них, сто слов знающих по-французски „людей“, – уменье говорить на всех языках и тайно пудрят нос и душатся сиренью.
Вот я в провинции…»
И через три месяца:
«Архангельск, 27 марта 1918 г.
Так хочется домой, мамочка, что все время сижу с упакованными вещами и жду. И сам не знаю чего.
До сих пор нет у меня службы, и с Архангельском я ничем не связан, кроме белья, которое я отдал прачке…
Денег нет, и было бы очень скверно, если б прошлый месяц не выиграл я немного. Но это на исходе. Это давно на исходе.
А впрочем, не деньги, право, не деньги задерживают меня здесь. Я боюсь… Я стал какой-то Обломов. Нет ни энергии, ни воли.
И не я, а судьба тянет меня куда-то. И кажется мне, что пройдет еще месяц – и если я не уеду, не убегу, то останусь здесь навсегда. О, это трагическое болото, этот Архангельск!
А в Петрограде… Живут же люди! Кушают свою восьмушку хлеба, любят, умирают…
Чего же больше? Такова жизнь.
Работу я найду в Петрограде. Конечно.
И должен я уехать отсюда. Обязательно.
Я не узнаю себя за эти полгода. Я так изменился.
Стал даже религиозен. А может, это ханжество? Часто хожу в польский костел и слушаю орган. Молюсь.
Впрочем, когда человеку хорошо, он боится только черта, когда плохо, он говорит: „Господи, господи, верую в тебя и надеюсь на твое милосердие…“
Да, такова жизнь…
Может быть, это и плохо, мамочка, но все же я хочу ехать в Петроград.
А вдруг вы все уехали куда-нибудь?
Нет, вы сообщили бы.
Ну, целую, целую.
Михаил».
Таковы были в те трудные архангельские месяцы кардинальные жизненные перемены, настроение и повседневные житейские обстоятельства молодого Зощенко, сквозь которые он прочувствовал, что «судьба тянет меня куда-то», что он «должен уехать отсюда» и что «хочет ехать в Петроград», где люди «кушают свою восьмушку хлеба, любят, умирают…» В этот Петроград, а не в заманчивый Париж.
Сокровенный поводырь
1. Хождение в народ
Таким образом, уехав из Петрограда при Керенском, Зощенко возвращается сюда при большевиках. И вместо Парижа он оказывается на низеньком табурете в петроградском подвале с чьим-то потрепанным сапогом на коленях и рашпилем в руках, подравнивая только что прибитую подметку. Этот момент описывается в «Перед восходом солнца»: «Я – сапожник. Мне нравится моя работа. Я презираю интеллигентский труд – это умственное ковыряние, от которого, должно быть, исходят меланхолия и хандра. Я не вернусь больше к прошлому. Мне довольно того, что у меня есть». Вполне по-интеллигентски и по-русски…
Итак, дворянин и боевой офицер, Зощенко принял большевистский Октябрь. Отринув предложение эмигрировать и вообще все свое прежнее бытие, он за последующие три года неоднократно менял свои занятия и места пребывания, что нашло подробное отражение и в повести «Перед восходом солнца», и в целом ряде автобиографических статей и материалов. Вот отрывок из его заключительного комментария к повести «Возвращенная молодость», где говорится об этом периоде скитаний – после того, как он в марте 1918 года вернулся из Архангельска в Петроград:
«В июле 1918 года я поступил в пограничную охрану. Сначала служил в Стрельне, потом в Кронштадте.
Из пограничной охраны перевелся добровольцем в Красную армию и в ноябре 1918 года отправился в действующую армию на Нарвский фронт.
В Красной армии я был командиром пулеметной команды и потом полковым адъютантом.
Я не коммунист и в Красную армию пошел сражаться против дворянства и помещиков – против среды, которую я в достаточной мере хорошо знал.
Я пробыл на фронте полгода и по болезни сердца (порок, полученный после отравления газами в германскую войну) уволился из армии.
После этого я переменил десять или двенадцать профессий, прежде чем добрался до своей теперешней профессии.
Я был агентом Уголовного розыска (в Ленинграде).
Был инструктором по кролиководству и куроводству (в Смоленской губернии, город Красный, совхоз Маньково).
Был старшим милиционером в Лигово.
Изучил два ремесла – сапожное и столярное. И даже работал в сапожной мастерской на Васильевском острове (на 2-й линии, против Академии художеств). <…>
Последняя моя профессия до писательства – конторское занятие. Я был конторщиком и потом помощником бухгалтера в Петроградском военном порту».
Это писалось в 1933 году, и указанная здесь очередность испробования им специальностей и мест его работы несколько отличается от той, что позднее была дана в «Перед восходом солнца». Но, что самое главное, в своей автобиографической повести он категорически утверждает, что была одна-единственная причина всех географических перемещений, социальных и профессиональных перемен, которые происходили с ним в те годы. Эту причину своих жизненных скитаний Зощенко видел только в своей болезни – в хандре, тоске, меланхолии, ипохондрии… Конечно, это утверждение сочеталось с замыслом повести – рассказом о поисках истока болезни и о самоизлечении от нее (о чем обстоятельный разговор впереди). Известно, однако, что поворотные решения человека вызываются, как правило, совокупностью причин, в том числе подспудных.
Стремление к психологическому перелому в самом себе соединялось у Зощенко с полной социальной переориентировкой. Это не было расчетливым приспособительством к новым условиям, классовой мимикрией во имя самоспасения, хотя не учитывать действительность также было нельзя. Столь резкая смена социальных вех была естественным продолжением органичного для него демократизма (вспомним его отношение к солдатам на фронте) и осуществлением, как ему мнилось, высоких идеалов общечеловеческой справедливости – Свободы, Равенства, Братства, – воспринятых его душой с детства. В большевиках он увидел решимость воплотить эти идеалы в действительность…
И, очевидно, то было требуемое движение к раскрытию его таланта. Будто некий вышний поводырь, удержав его сперва от эмиграции, провел затем по тому жизненному кругу в России, неизвестному ему ранее, в котором он должен был встретить своих будущих героев. И когда он в «Перед восходом солнца», перечислив географические места, где побывал, и профессии, коими тогда занимался, заканчивает весь этот перечень бесстрастной, как бы в общем списке, констатацией, что в 1921 году стал писать рассказы, естественно и закономерно сделать вывод, что произошло это его писательское раскрытие в результате трехлетнего хождения в народ. Ведь талант образует и правит судьбу своего обладателя, и ведет его по заветному пути с помощью самых разных побудителей, даже меланхолии, как в случае с Зощенко.
Еще одним побудителем к «перемене мест» был голод в тогдашнем Петрограде. И осенью 1918 года Зощенко едет в Смоленскую губернию, где в городе Красном, в бывшей помещичьей усадьбе «Маньково», ставшей совхозом, жила его старшая сестра Елена (Леля). Там он недолго работал на птицеводческой ферме, «прилично сдав экзамены на звание птицевода», как сказал об этом в «Перед восходом солнца». И не без иронии добавил: «Я брожу среди птиц с книгами в руках. Некоторые породы птиц я видел только в жареном виде. И вот теперь учебники мне приходят на помощь». Таким же способом, должно быть, он стал в «Маньково» и инструктором по кролиководству. А потом – была Красная армия, Нарвский фронт…
Разумеется, в этот трехлетний период им велись и попутные литературные поиски. Прежде всего, он очень много читает. Зимой 1918 года увлекается Ницше и Пшибышевским, а по возвращении из Архангельска даже пишет «Философские раздумья», которые имели у него и второе название – «Боги позволяют» и в которых совершенно очевидно сильное воздействие Ницше на его размышления о человеке. И позднее, через два года, в марте 1920 года, Вера Владимировна получает от него письмо, в котором говорилось: «…посылаю тебе две любимейшие мои книги – конечно, Блок и, конечно, Ницше». Речь шла о сочинении Ницше «Так говорил Заратустра».
В это же время, в 1918 году, Зощенко впервые пробует печататься. Поначалу решает опубликовать кое-что из опытов любовной тематики. В. В. Зощенко приводит в своей статье его письмо к «Принцессе Грезе» – сотруднице «Журнала для женщин»: «У меня есть несколько милых нелепостей, несколько печальных „cartes postales“ и несколько писем, не посланных женщинам, ибо часто они не были достойны. Я пришлю их Вам, если Вы позволите, Принцесса? Мой друг сказал, что это подойдет к журналу вашему…» По неназванным причинам публикация не состоялась. Не состоялась и вторая попытка, хотя написанные им после работы в совхозе «Маньково» два рассказа были уже совершенно иного толка. Об одном – «Чудесная дерзость» – Вера Владимировна сообщает, что в нем Зощенко «выразил презрение к „бесславному“ премьеру Керенскому и невольное восхищение „чудесной дерзостью большевиков“». Однако в «Красную газету» Зощенко представил второй рассказ. В «Перед восходом солнца» дается эпизод, названный «Сыр бри» – об этой его попытке:
«Каждый день я подхожу к забору, на котором наклеена „Красная газета“.
В газете „Почтовый ящик“. Там ответы авторам.
Я написал маленький рассказ о деревне. И послал в редакцию. И вот теперь не без волнения ожидаю ответа.
Я написал этот рассказик не для того, чтобы заработать. Я – телефонист пограничной охраны. Я обеспечен. Рассказ написан просто так: мне казалось это нужным – написать о деревне. Рассказ я подписал псевдонимом – М. М. Чирков.
Моросит дождь. Холодно. Я стою у газеты и просматриваю „Почтовый ящик“.
Вижу: „М. М. Чиркову. – Нам нужен ржаной хлеб, а не сыр бри“.
Я не верю своим глазам. Я поражен. Может быть, меня не поняли?
Начинаю вспоминать то, что я написал.
Нет, как будто правильно написано, хорошо, чистенько. Немножко манерно, с украшениями, с латинской цитатой… Боже мой! Для кого же это я так написал? Разве так следовало писать?.. Старой России нет… Передо мной – новый мир, новые люди, новая речь…»
Естественно, он тотчас решает, что никогда более не «склонится к интеллигентскому труду». Но полученный хлесткий щелчок, этот «сыр бри», вызывает в нем нужную внутреннюю работу, плодотворное осознание того, что перед ним – «новый мир, новые люди, новая речь». Он на собственном опыте понял, как не надо писать. И это обретенное понимание направляет его не к отступлению, а к упорному поиску своего пути в литературе. Более того, в этот момент он окончательно утверждается в своей главной жизненной цели, о чем свидетельствует в своих воспоминаниях и В. В. Зощенко:
«В декабре восемнадцатого года он зашел ко мне, приехав на несколько дней с фронта, из Красной Армии. В коротенькой куртке, переделанной им самим из офицерской шинели, в валенках…
Я сидела перед топящейся печкой – в крошечной моей „гостиной“ на Зеленой улице, дом 9.
Он стоял, прислонившись к печке.
Я спросила его:
– Что же для вас самое главное в жизни?
И была уверена, что услышу: „Конечно же, вы!“
Но он сказал очень серьезно и убежденно:
– Конечно же, моя литература…
И это была правда. Правда всей его жизни, потому что не было у него ничего „главнее“ его литературы, которой он отдал всего себя без остатка».
Здесь точно зафиксирована свойственная уже вполне сложившемуся, как характер, Зощенко линия его жизненного (и житейского) поведения.
И еще одно уяснение произошло тогда же, судя по его последующим шагам: коли заниматься литературой всерьез, профессионально, надобно войти с нею в непосредственный контакт, а не через газетный «почтовый ящик».
2.
«Литинститут»
Так, наряду с освоением простонародного круга жизни ему потребовалось еще вхождение в круг литературный, освоение изнутри шедших там процессов, что тоже заняло около трех лет (причем оба «хождения» шли частью параллельно).
Эти уже совершенно целенаправленные литературные поиски начались вслед за полугодичным пребыванием его на фронте гражданской войны под Нарвой и Ямбургом в 1-м Образцовом полку деревенской бедноты, где он был командиром пулеметной команды, потом полковым адъютантом, и откуда снова попал в госпиталь по болезни сердца.
А летом 1919 года агент уголовного розыска Зощенко, ведомый своим сокровенным поводырем, появился в только что открывшейся Студии при издательстве «Всемирная литература», которым руководил сам Горький. «Всемирка», как ее называли энтузиасты этого масштабного дела, предназначалась дать русскому читателю в образцовых переводах лучшие произведения стран и народов всего мира. И Студия должна была готовить для издательства кадры переводчиков. Нечто вроде курсов молодых переводчиков – таков был первоначальный замысел ее организаторов, быстро претерпевший, однако, кардинальные изменения.
Расположилась Студия в самой обширной квартире весьма вычурного снаружи дома, еще недавно принадлежавшего богатому греку Мурузи. В этом доме на углу Литейного проспекта и Спасской улицы жил в прежние – «мирные» – годы известный писатель и публицист Мережковский, который впоследствии, как «белоэмигрант», был вычеркнут (вместе со своей женой поэтессой Зинаидой Гиппиус) на семьдесят советских лет из отечественной культуры. И в этом доме, уже в шестидесятые годы, до суда над ним и ссылки, проживал будущий Нобелевский лауреат по литературе Иосиф Бродский, также вынужденный потом эмигрировать из-за невозможности жить и творить в родной стране. Таким образом, дом Мурузи, стоящий и поныне в Санкт-Петербурге (вернувшем себе исконное название в начале 90-х годов), получил свою литературную судьбу.
Подобно другим студийцам «с улицы», Зощенко пришел в этот дом по объявлению (тогда вообще открывалось много всевозможных студий – театральных, цирковых, рисовальных, вышивальных, и повсюду были расклеены объявления). Народ в Студии при «Всемирке» собрался различный. Выделялись два вундеркинда – пятнадцатилетний школьник Владимир Познер, знавший наизусть Маяковского, Гумилева, Мандельштама, Ахматову и сам непрерывно писавший эпиграммы, пародии, юморески; и университетский студент Лев Лунц, поэт, тоже по виду юный школьник, свободно говоривший на пяти языках и прочитавший на них гору книг. Тут же за партой сидели широкоплечий, рослый, в кожанке и высоких сапогах, парень-коммунист Глазанов и благовоспитанный Михаил Слонимский, застенчивый, с печальными глазами молодой человек из литературной семьи, у которого дед, отец, дядя и тетя – все были писатели. Эти двое, побывавшие на войне, были переполнены впечатлениями, которые намеревались воплотить в своих произведениях. Имелись здесь, разумеется, и начинающие поэтессы. Эта часть студийцев совершенно не интересовалась мастерством перевода, их влекло собственное творчество, и Студия скоро превратилась в их клуб. Им требовалось активное литературное общение, чтение друг другу написанного, немедленный отклик.
Один из организаторов Студии К. И. Чуковский так написал о них в своих воспоминаниях:
«…их можно было принять за лунатиков, одержимых литературой как манией. Их жаркие литературные споры могли со стороны показаться безумными. Время стояло суровое: голод, холод, гражданская война, сыпной тиф, „испанка“ и другие болезни. К осени четверо наших лучших студистов погибли – кто в боях с Колчаком, кто – на койках заразных бараков. Нужна была поистине сумасшедшая вера в литературу, в поэзию, в великую ценность и силу словесного творчества, чтобы несмотря ни на что, в таком мучительно-тяжелом быту исподволь готовиться к литературному подвигу».
Эта вера в литературу поддерживалась у студистов и самими руководителями Студии, ведшими постоянные семинары. В этих стенах, писал К. И. Чуковский, «бушевал Виктор Шкловский, громя и сокрушая блюстителей старой эстетики; …таблицами рифм и ритмов соблазнял свою паству Николай Гумилев; …чудесные плел кружева из творений Белого, Лескова и Ремизова хитроумный Евгений Замятин…» И еще: «Студия с первых же дней походила на Вавилонскую башню. Каждый пытался навязать молодежи свой собственный литературный канон. Мудрено ли, что в первый же месяц студисты разделились на враждебные касты: шкловитяне, гумилевцы, замятинцы». В этот перечень надо добавить и «чуковистов»…
Можно сказать, что судьба, круто проварив Зощенко в котле жизни, теперь со всею тщательностью позаботилась поместить его в благодатный литературный питомник и создала самые удачные условия для быстрого писательского созревания. Вплоть до организационных деталей: даже лекции читались по вечерам, чтобы учебу, без помех, было возможно совмещать с постоянной работой.
Торжественное открытие Студии – вытертые насухо после недавнего потопа полы, очищенные от похабщины стены, топящийся камин – в брошенной квартире, загаженной последними обитателями-беспризорниками, состоялось, как сообщает Чуковский, в июне девятнадцатого года. А уже в сентябре Студия в доме Мурузи прекратила свое существование. Но эти всего-навсего три месяца преобратились для Зощенко – с продуктивностью творящего взрыва – в целый этап практического литературного формирования. По интенсивности освоения знаний и творческих поисков эти три месяца стали, в сущности, его «литинститутом» или, по крайней мере, основополагающей частью нужной ему академической подготовки.
Держался он в студии отъединенно, замкнуто. «Нелюдимый, хмурый, как будто надменный, – вспоминает К. Чуковский, – садился он в самом дальнем углу, сзади всех, и с застылым, почти равнодушным лицом вслушивался в громкокипящие споры, которые велись у камина. Споры были неистовы. Все литературные течения того переломного времени врывались сюда, в дом Мурузи, но в первое время было невозможно сказать, какому из этих течений сочувствует Зощенко. Он прислушивался к спорам безучастно, не примыкая ни к той, ни к другой стороне».
Безучастность его была, конечно, внешней, прикрывала стремление разобраться во всем том литературном кипении самостоятельно и ограждала его независимость, достоинство. Он вообще чуждался бесцеремонности, панибратства. Обусловили дистанцирование и жизненные испытания, каких не доводилось переживать «литературным мальчикам» Студии.
Первый же реферат Зощенко, написанный по заданию Чуковского о поэзии Блока, оказался сюрпризом для всего семинара. Перед Зощенко на ту же тему прочитала свой вполне традиционный реферат одна студистка – поэтесса Елизавета Полонская, которая в своих воспоминаниях описала то достопримечательное занятие:
«Потом Зощенко начал читать свою статью, но вдруг оборвал чтение.
– Другой стиль, – заявил он.
Чуковский взял у него тетрадку:
– Давайте я прочту.
Корней Иванович стал читать вслух, привычно подчеркивая интонацией отдельные слова. Так он читал детям „Крокодил“ и „Тараканище“. Это было так смешно, что мы не могли удержаться от хохота. Не помню, что именно было написано у Зощенко, но в чтении Чуковского это было действительно смешно „по стилю“.
Корней Иванович, утирая слезы на глазах, так он смеялся, сказал:
– Это невозможно! Этак вы уморите своих читателей. Пишите юмористические произведения.
Зощенко взял свою тетрадь, свернул ее трубочкой и небрежно сунул в карман…»
«Своевольным, дерзким своим рефератом, идущим наперекор нашим студийным установкам и требованиям, Зощенко сразу выделился из массы своих сотоварищей, – говорит К. И. Чуковский в своей большой мемуарной работе о Зощенко (из серии интереснейших очерков „Современники“). – Здесь впервые наметился его будущий стиль: он написал о поэзии Блока вульгарным языком заядлого пошляка Вовки Чучелова, физиономия которого стала впоследствии одной из любимейших масок писателя. Тогда эта маска была для нас литературной новинкой, и мы приветствовали ее от души. Именно тогда, в тот летний вечер девятнадцатого года, мы в Студии впервые почувствовали, что этот молчаливый агент уголовного розыска с таким усталым и хмурым лицом обладает редкостной, чудодейственной силой, присущей ему одному, – силой заразительного смеха».