Книга Собрание сочинений в шести томах. Том 4 - читать онлайн бесплатно, автор Юз Алешковский. Cтраница 5
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Собрание сочинений в шести томах. Том 4
Собрание сочинений в шести томах. Том 4
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Собрание сочинений в шести томах. Том 4

Светочка буквально молилась на него, зачитывалась книгами, от которых лично меня тошнило, по двадцать раз смотрела фильмы вроде «Ленин в Октябре». Школа только закрепила в ней уродливое чувство, заслонявшее – я замечал это – живую жизнь, жизненные отношения, извращавшее нормальные привязанности к матери, к дому, к брату, к отцу. Она дрожала от негодования и презрения, когда я привычно говорил по какому-нибудь немаловажному поводу: «Даст Бог», «Не дай Бог», «Слава Тебе, Господи».

– Все, что у тебя есть, отец, тебе дал Ленин, – говорила Света – активная комсомолка. – Без Ленина кто бы ты был? Что было бы с миром? Каждая секунда подтверждает правильность его учения…

Спорить со Светой было невозможно. В спорах мне помогал Федор. Он вежливо по косточкам разбирал «великое учение», предлагал Светиному вниманию документальные факты – свидетельства чудовищной кровожадности и аморальности ее любимца, но все бесполезно. Бесполезно. Фанатики мне напоминают слепых от рождения людей. Разве им доказать, что белое – это белое, а черное – не красное? Нельзя. Единственный цвет, который мог бы безошибочно воспринять и навек запомнить фанатик, – оранжево-золотистый, но для этого фанатику нужно сначала врезать по лбу дубинкой, чтобы у него искры из глаз посыпались. Вот они-то и будут оранжево-золотистого цвета.

Однако хоть Света моя и была фанатичкой в полном смысле этого слова, я не мог пойти таким путем, не мог вроде бы с помощью праведной силы вышибить из ее души идолов, выжечь их след, а потом устроить в Светиной голове сквозняк, чтобы она открыла заложенные глаза, чтоб она с ужасом убедилась в полном несоответствии картины действительной жизни со всякими сладкими посулами и ленинскими проектами и стала нормальным человеком, называющим белым белое, кроваво-красное не светло-розовым, а кроваво-красным и достойно, как все мы, несущим свой крест.

Одним словом, чтобы жизнь в ее глазах была такою, какая она есть на самом деле, а не такой, какой она кажется людям, изолированным от всех живых источников знания действительности, чьи глазки давно заплыли жирком, страхом и грязным цинизмом. Так формулировал Федя, а я был во всем с ним согласен.

Что, вы думаете, отвечала на это моя бывшая дочь? Она спокойно, но несколько побледнев, отчего ее лицо становилось отвратительно красивым, говорила:

– Двадцать лет тому назад я не задумываясь отнесла бы запись нашего разговора в органы. Вы негодяи и политические трупы! Вы пользуетесь моей либеральной порядочностью! Почему бы вам не выйти на площадь и не сказать в открытую все, что вы думаете? Вы не видите ничего дальше своих поплавков!

Вам плевать на то, что необходимо делать людей счастливыми, освобождать от ярма капитала и унизительной потогонной системы! Вам плевать на голод в Африке, на кровь во Вьетнаме, на то, что миллиардеры живут в неслыханной роскоши, а в Нью-Йорке крысы едят негритянских детей! Вам на все плевать!

Мещане! Сытые, тупые мещане. Может быть, вы все-таки выйдете на площадь?

Улыбаетесь? Страх – лучшее свидетельство вашей политической слепоты и неправоты. Рыбаки и алкоголики!

– Однажды Федор Петрович, – заметил я, – сказал парторгу все, что он думает о нем и о его партии. Знаешь, дочь моя, чего это ему стоило? Одного легкого, двадцати девяти зубов, пятидесяти процентов зрения, отмороженных рук и золотого цвета волос. Ты слышишь, уродина?

– Эрнесто Че Гевара отдал за свои убеждения и действия жизнь, – ответила Света. Портрет этого освободителя народов тоже висел над ее кроватью.

После одной из подобных бесед, дорогие, Света убежденно сказала, что больше я ей не отец, что она ненавидит меня как олицетворение темной и злой силы, мешающей человечеству расправить крылья и лететь над болотами жизни к обетованной земле коммунизма, где один смеется, а сорок девять тонких, звонких и прозрачных горько плачут и невесело поют. Последние слова добавил, разумеется, я и дал Свете по морде. Дал от обиды и чистого отцовского сердца, о чем ни капельки не жалею. Но вы бы посмотрели, что было тогда с матерью Светы! Она харкала кровью и билась в истерике. Она выла на весь дом:

– Господи, за что? За что ты послал мне такое горе, Господи! Лучше бы она родилась мертвой!

– Не плачь, мать, не вой, – сказал я тогда, – не одних нас поразила в самую душу, в самую плоть эта страшная зараза. Пусть живет эта дамочка. Ей ведь жить много лет, а не нам. И, не к нашей радости, верь мне, она еще получит свое.

– Не дождетесь! Куска хлеба больше от вас не возьму! Вы не стоите двух букв из его сочинений!

Света имела в виду сочинения Ленина. Она действительно ушла со второго курса своего истфака на службу пионервожатой. Сама питалась, сама одевалась, разговаривала с нами как чужая, обещала скопить денег и построить себе кооператив. До меня доходили слухи, что участвовала в облавах на каких-то бородатых художников, была однажды, а воз, и не однажды, при обыске, писала статейки в областную молодежную газетенку, но по части жить с кем-нибудь – ни-ни. Чего, казалось мне, не было, того не было.

Видите, что получилось из моего желания рассказать вам вкратце об отвратительных отношениях отца и дочери? Ровно десять лет мы не сказали друг другу ни слова. Ровно десять лет. Когда наши политические руководители почувствовали в 1968 году, что если так дело пойдет дальше, то и у них задымится земля под ногами, а следовательно, недопустима попытка чехов переделать полицейское мурло социализма в человеческое лицо, и захватили бедолагу Чехословакию, я сказал Свете последнее свое слово. Это случилось после того, как я услышал по «Голосу» об избиении и аресте молодых людей, вышедших на Красную площадь и сказавших откровенно все, что они думают по поводу гнусного вмешательства сильного хама во внутренние дела маленького народа, возмущенного уродствами образа своей жизни.

– Вот что делают с теми, кто выходит на площадь, – сказал я.

– Это честнее, чем трепать языком за бутылкой и держать фигу в кармане, – ответила Света.

О, какой счастливой, довольной и радостной она была в те дни! Вечерами не отходила от радио, зарывалась с утра в газеты, кому-то звонила, поздравляла, обсасывала подробности, сожалела, что Дубчека публично не повесили, мерзко орала в трубку: «Ленка, наша взяла!.. Валька, включи радио!.. Юрка, ты читал? Ты так проспишь все на свете, балда несчастный!»

Может быть, это было жестоко и не по-еврейски, но я не выдержал и попросил Свету убраться из дома к чертовой матери, чтобы я не слышал мерзостей и мог сменить обои, заляпанные идиотскими лозунгами и вспухшими от времени портретами благодетелей человечества, замызгавшими стены моего жилья. Комнату тебе, добавил я, буду оплачивать, ибо ты уходишь из дома по моему желанию. И дело, говорю, не в том, что у нас разные взгляды и симпатии. В тебе не только нет человеческих чувств к тем, кто дал тебе жизнь, но ты, ко всему прочему, нас ненавидишь, ты стыдишься нас и нашей фамилии. Ты краснеешь, когда ее слышишь, мне рассказывали об этом учителя, и, уверен, продала бы нас на грязном базаре в обмен на другую фамилию. Ты и сейчас краснеешь, ибо я говорю правду, которую ты запихиваешь обратно в свою совесть, как я запихивал однажды на балу во Дворце культуры вывалившиеся из носков тесемки кальсон…

Света охотно ушла. Ушла без скандала, но мать глубоко задела и оскорбила, сказав, что она погубила свою жизнь, хлопоча на кухне и штопая мне носки, что она прожила в рабстве под пятой темного и тупого человека, сосредоточившего все свои интересы на рыбалке, друзьях, водке, телевизоре и в забивании козла (домино). Я напоследок ответил, что лучше жене быть в чудесном рабстве у любимого мужа, чем любить сушеного сифилисного идола и напоминать собой сумасшедших, которые живут как во сне, ничего не видя вокруг и стараясь не замечать фактов, тревожащих их бесконечные сновидения.

Света ушла. Она работала, училась, вертелась в райкоме комсомола, я платил за комнату, а мать – эта старая добрая курица – тайком от меня подбрасывала ей деньжат и тряпок.

Могут ли у вас быть, дорогие, такие явления? Впрочем, что я спрашиваю?

А Патриция Херст? Ей-то чего не хватало? Я понимаю, не хлебом единым сыт человек, но вот что я, однако, заметил, размышляя о наших странных временах и глядя задумчиво на поплавок: очень трудно поймать хорошую рыбину на плохую наживку. Вернее, не трудно, а невозможно. Точно так же черти берут на удочку человека. Ведь не предложишь человеку в качестве наживки откровенное чертовское зло? Правильно? Только преступники-выродки клюют на него. Но вот на хитрую пилюлину, внутри которой притаилось смертельное, острое зло, а снаружи она приманивает нюх сладким и аппетитным добром, человеческие души клюют зачастую моментально. Не успевают их подсекать всякие ленины, сталины, гитлеры, мао цзэдуны и прочие политруки. Клюют люди, а потом выпучивают белые от безумия глаза на небо, и растопыривает ихние жабры жуткое внезапное удушье. Я не могу иногда, как хороший рыбак, не восхититься хитрыми чертями, которые сначала шибко и умело взбаламучивают воду жизни. Люди при этом, подобно рыбам, не то что хлеба насущного не видят и кислорода не чуют, но и не соображают, наверное, в кромешной тьме, где дно, а где небо. Поэтому мечутся люди в поисках пищи и света, и самое теперь легкое – воспользоваться этим неистребимым, невнимающим рассудку инстинктом, наживить красного мотыля на загнутое, чтобы рыбине не сорваться с него, острое жало и, зная, что клюнет вот-вот стерва, ждать (ведь секунду назад было рано, а через секунду будет поздно), ждать и подсечь именно в тот момент, когда, мгновенно распознав смертельную опасность, рыбина еще успеть могла бы сорваться с крючка, могла бы спастись…

Последнее время регулярно недосыпаю, так как должен дописать вам до конца обо всем. Голова иногда идет кругом: так много накопилось, а излагать трудно, и я жалею, что не вступил в свое время в литературный кружок при Дворце культуры. Но ничего. Даст бог – вывезет. Сейчас я опишу вам с некоторыми любопытными подробностями мои проводы на пенсию. Подсчитали мы с Верой гостей. Основных набралось пятьдесят с лишним человек, а тех, кто заглянет на стопку случайно, набралось бы, вероятно, не меньше, если не больше. Подбили сумму расходов. Прикинули приблизительно меню. У нас в нашем засраном городе не имеется, как у вас, супермаркетов на каждом шагу. У нас есть всего один универсам, по полкам которого изредка прыгают сардинки за ставридками и скумбрия за рыбными тефтелями. На месте мясного отдела продают скороварки, мясорубки и детские ночные горшки. Недавно в этом универсаме нескольких женщин арестовали и вломили по пятнадцать суток. Знаете за что?

Возмущенные торговой пустотой огромного помещения, они потребовали жалоб и предложений. Им нахамил, конечно, директор, но после ряда издевательств и угроз выдал. Тогда женщины на глазах у толпы, не знающей, кого бы ей сожрать от злости и гнева вместо отсутствующих продуктов, разорвали на части и в знак протеста на глазах каких-то иностранцев, щелкавших фотоаппаратами, слопали в один присест и жалобы и предложения. Ни одного листика не осталось в довольно-таки пухлой книге. Тут кто-то крикнул вдобавок:

– Конституцию брежневскую пора сожрать! Она пожирней будет!

Если бы, на беду, протестанток в магазине не было иностранцев с их вездесущими аппаратами, то все, очевидно, обошлось бы. Но при сложившемся обороте дел милиция по звонку КГБ забрала и «незадачливых фотографов, и нарушительниц порядка, поддавшихся на провокации сионистских и диссидентских провокаторов», как потом выразилась газета нашего города «Рабочее знамя».

Иностранцы оказались чехами и поляками, приехавшими перенимать передовой опыт советской торговли и нарпита, с делегацией от своих профсоюзов. Пленку у них отобрали, проявили, выявили главных едоков жалобной книги среди женщин и влупили съевшим с первой по пятую страницу по пятнадцать суток ареста, а остальным по десять. В книге было пятьдесят шесть страниц. Но посадили всего восемнадцать женщин. Тридцать восемь из них оказались беременными, матерями-одиночками, больными на больничных листах и старыми пенсионерками.

После этого одну половину универсама отвели под горпункт по приему пустой посуды, а вторую половину под винно-овощной отдел и бюро «Спортлото».

В общем, прикинули мы меню, и стало ясно, что необходимо ехать в Москву унижаться перед воровской рожей нашего родственника Яши. Без него проводы были бы не проводами, а грустными поминками по селедочке, колбаске, шпротам и баклажанной икре. было, конечно, обойтись без этого прохиндея (говнодава), но пришлось бы толкаться в очередях по два-три часа и к вечеру сосать валидол, прислонившись к стене Музея Ленина, что около ГУМа. Я направился, как всегда в таких случаях, в культотдел профкома завода.

– Готовьте, – говорю, – экскурсию. Пора пришла.

Поясню вам теперь вкратце, что такое «экскурсия». Профком выделяет большой автобус, а то целых два или три. Составляются списки передовиков производства, почувствовавших необходимость побывать в мавзолее, музеях революции, Ленина и Вооруженных Сил. Рвались на эти экскурсии почти все рабочие и служащие, писали заявления, где клятвенно заверяли, что жить больше не могут без Мавзолея и Выставки достижений народного хозяйства. Но места в автобусах выделялись самым лучшим, самым активным, стукачам, разумеется тайным, вроде моего соседа, агитаторам и воинствующим атеистам.

Меня обычно назначали руководителем экскурсии. Почему, вы поймете по ходу моего рассказа. Везунчики-экскурсанты брали рюкзаки, авоськи и простые мешки из-под муки и картофеля. Каждый везунчик обязан был в свою очередь взять деньги на продукты еще у пяти-шести человек. Если это условие не соблюдалось (от братской солидарности партия многих давно отучила и превратила в жлобов-эгоистов), то человека заносили в черный список и экскурсий по памятным ленинским местам он больше не видел как своих ушей. Потому что жрать охота не ему одному – черствой скотине, – а всем его товарищам по работе, которые практически и являются в нашем плохо снабжаемом городе соседями.

Итак, представьте следующую скульптурную группу работы Вучетича: автобус «ЛАЗ» битком набит экскурсантами, счастливыми до самой задницы.

Сидят на коленях друг у друга и в проходе. При близости пункта ГАИ все сгибаются на полу в три погибели, а по Москве только так и едут, но никто не в обиде: впереди экскурсия и возвращение домой, где тебя ждут, как победителя, как Деда Мороза, и простили в душе все прошлые грешки по выпивке и блядоходу (измена мужу или жене). Мы поем песню про крокодила Гену, совсем как малые дети, но с похабными словами: «Прилетит Чебурашка в голубой комбинашке и устроит бесплатно стриптиз. Крокодил дядя Гена вынет член до колена – это будет детишкам сюрприз. Он играет на гармошке у прохожих на виду» и так далее.

Вот какой культурный уровень образовался у нас, дорогие, за шестьдесят лет советской власти. В общем, мы поем, считаем версты, останавливаемся иногда отлить (помочиться) и едем дальше. Выпивать по дороге в Москву после одного инцидента строго запрещено. Разуваев Игнат Иваныч, фрезеровщик, поехал с похмелюги и в автобусе вылакал четвертинку самогона без закуски. По жребию ему выпало идти не в ГУМ, а в мавзолей. Пока сходили вниз, его замутило и вырвало. Хорошо еще, что там заставляют снимать шапки. Игнат Иваныч догадался сблевать в шапку и ухитрился как-то оставить ее в углу у стены. Потом, не глядя на Ильича, юркнул на выход – и бегом, бегом подальше от мавзолея. Отморозил уши и заблудился в Москве. Ждал нас на шоссе два часа. Подобрали мы его почти оцепеневшего от мороза. Он еще легко отделался.

А Федотов вообще упал возле хрустального гроба, зарыдал и забил себя в грудь кулаками. Накипело, видать, что-то в душе. Из партии за это его исключили.

Так что все едут трезвые. Но вот Москва. Задумываюсь, как Кутузов, и принимаю решение, где лучше устроить стоянку: в районе Колхозной площади (там много мясных магазинов и неподалеку Музей Вооруженных Сил), на Ленинском проспекте (есть хороший гастроном с мясом, но никаких музеев) или на Манеже. Рядом Мавзолей, Музеи Ленина, революции, выставка советских художников и в двух шагах от них показ динозавров, бронтозавров и прочих ископаемых в голом скелетном виде. Это – самый интересный музей, но заход в него приравнивается к заходу в магазин и за культурное мероприятие не засчитывается. Обычно я предпочитал стоянку на Манеже, хотя это было сопряжено с риском подвергнуться разговору с милиционерами. Они же прекрасно понимают, что такое экскурсии по ленинским местам, увидят полный сидоров (сумки) с продуктами автобус и начинают, гады, вымогать на бутылку, а не то сообщат в партком, чем мы тут занимались под видом прохода через усыпальницу отца государства.

Продолжайте эту картину представлять на шестьдесят втором году советской власти. Рабочий класс – авангард трудящихся, взявший в семнадцатом году эту власть в руки, но передавший ее по глупости политрукам, рабочий класс – костяк ума, чести и совести нашей эпохи – устраивает в автобусе жеребьевку, кому бежать в ГУМ, а кому для галочки (формальная отметка) торчать в другой очереди – в Мавзолей.

Иногда мы тащили мундштуки от папирос «Прибой» из шапки, но чаще со смехом тараторили считалку: «В нашей маленькой компании кто-то сильно навонял. Раз, два, три, это, верно, ты…»

Везунчики с сидорами направляются после розыгрыша занимать очереди в кассы и в разные отделы, неудачники злобно идут на посещение какого-либо культурного объекта.

Между прочим, был у нас на заводе токарь Столешкин Юрий Авдеич. Лет пять совершал он с нами набеги на торговые точки Москвы и буквально ни разу, я подчеркиваю, ни разу не выпадал ему жребий идти в магазин. Или вытаскивал Столешкин пустой мундштук, или оказывалось, что он в числе других «навонял в нашей маленькой компании». Я уже пробовал, сердечно однажды пожалев Столешкина, предложить ему поменяться и пойти вместо него культурно отрабатывать колбасу, масло и макароны, но он твердо ответил, что всю жизнь стоит за справедливость и будет до конца соответствовать любому своему жребию. Мы уж, смущенные непроворотом такой невезухи Столешкина, пробовали мухлевать со жребиями, подсовывали ему счастливый, перебивали считалку, но жутким каким-то образом, к нашему ужасу и удивлению, Столешкин снова оказывался среди неудачников. С вызывающим душевную боль выражением лица Столешкин покорно выходил из автобуса и, чуть сгорбившись, торопливо, как от очередного пинка судьбы под зад, шел на Красную площадь. О чем уж он думал, следуя мимо «самого живого изо всех прошедших по земле людей», с какими словами к нему обращался, нес ли к нему обиды и вопли о царящей вокруг лжи и несправедливости, или, тупо уткнувшись глазами в чей-то затылок, выплывал в странном людском потоке на поверхность реальной жизни земли, останется неизвестным. Столешкину не раз предлагали не ездить в Москву за жратвой, обещая выполнить все его заказы, однако он отмахивался от товарищеских предложений из упрямства, страсть которого, по-моему, ему самому была непонятна, но от которой не было Столешкину в жизни покоя. Он и лицом как-то постепенно подменялся и на побитую собаку становился похожим, но не запивал, как некоторые на заводе, не бурчал, только однажды беззлобно сказал, неизвестно к кому обращаясь: «Неужто нельзя человеку прожить без бесконечного унижения?»

Семья у Столешкина была огромная. Пятеро детей. Зарабатывал он не меньше других и к тому же глиняных кошек и собак, собственноручно раскрашенных, таскал по субботам на рынок, где его баба ими подторговывала.

Я так подробно о нем вспоминаю, потому что начали мы все из-за его невезухи мучительно и неловко чувствовать себя в поездках за жратвой, в которых действительно было что-то унизительное, и унизительность эту к тому же заостряли навязшие в зубах придорожные призывы: «Больше молока и мяса Родине!», «Выполним и перевыполним планы партии, планы народа!», «Животноводству – зеленую улицу!», «Партия торжественно обещает: нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме!», «Народ и партия едины!», «В ответ на заботу партии о благосостоянии народа – ударный труд!», «Мы живем в первой фазе коммунистической формации! Л. И. Брежнев».

Но лучше ни о чем по дороге в Москву не думать, чтобы не осквернять и без того скверное настроение и не вспоминать старые времена, когда брал ты вечерком кошелку, шел в магазин, набирал того-сего и радовался, что миновала всех военная голодуха, что хоть и не особенно жирно, но достойно и уверенно существовать. Вы бы спросили, дорогие, у своих американских коммунистов: как они представляют себе будущее своей страны? Или они все слепые, как их руководитель, которого нам показывали по телевизору?

В общем, вскоре после заданного пустому пространству вопроса насчет возможности прожить без бесконечного унижения Столешкин повесился. Записку оставил непонятную: «Все вы знаете, почему не могу жить. Прощайте».

Опять пришлось мне отвлечься. Но уж я доскажу, как мы делали голодные набеги на матушку-Москву. Непростое это дело, даже при наличии продовольствия в магазине №1 нашей Родины, в ГУМе. Я ведь отовариваюсь не только сам для своей семьи, но у меня имеется непременная сочувственная нагрузка набрать продовольственных товаров еще для нескольких семей. В основном мясо, яйца, масло, макароны, треску, если повезет и ее выбросят (продадут), и колбасу «Одесскую», которая три месяца в холодильнике лежит и не портится. Говорят, за ее изобретение академик Несмеянов получил орден Ленина и премию. В общем, набрать надо пуда три, не меньше. А так как за один раз в одни руки больше двух кэгэ мяса с некоторых пор не отпускают и на прочие продукты нормы ввели, то приходится занимать пять-шесть, а то и больше очередей, метаться до седьмого пота от касс к прилавкам и строить к тому же разные рожи, то снимая, то надевая очки, чтобы тебя не узнал продавец и не завопил на весь гастроном: «Спекулянт! Сейчас милицию позову!»

Разве не прав был Столешкин? Разве это не бесконечное унижение? Но здоровье семьи, детей, соседей или товарищей по цеху дороже самолюбия.

Насрать мне на него, если хотите, в таких случаях. Строить рожи, поднимать воротник и надевать очки – легкая придумка. Бабы наши стали парики надевать и менять их тут же – рыжий на черный, шатеновый на седой и так далее. А Брежнев Иван, однофамилец Леонида Ильича, стал таскать из народного театра усы накладные и бородки, которыми в нашей заводской самодеятельности народных артистов загримировывали под Ленина. Пока набегаешься, пока наберешь пуда три жратвы – сердце начинает бухтеть и подкашиваются ноги. Уже с трудом под конец соображаешь, сколько надо платить, лаешься с прохиндейками кассиршами, которые только и смотрят, сволочи, как бы охмурить «пиджака» (провинциала) вроде меня. Часа через три возвращаются из музеев, Мавзолея и выставок остальные. Они сторожат набитые в сторонке авоськи, а мы бегаем по ГУMy, высматриваем кое-что из тряпок и обуви. Москвичи – особенно хреново живущие люди – ненавидят нас, как волков. В очереди прямо в глаза, не стесняясь, говорят, что из-за нас в Москве все пропадать начало к чертовой матери, что живоглоты мы и спекулянты, сами набираем здесь мяса, масла, а у себя дома разводим коров и свиней и возим на рынок продавать по шесть-семь рублей килограмм. Основная проблема при этом не ввязаться в шумный скандал и, не дай бог, в драку, что однажды случилось. Нарымов Жора не выдержал, врезал в печень одному горлодеру с красными от злобы глазами, потом второму – и бежать. Чеки успел в руку мне сунуть. Пока эти два столичных мужичка кряхтели, скрючившись, мы отоварились, сделав вид, что не знакомы со сбежавшим хулиганом. Больше Нарымова на экскурсии уже не брали.

Но вот наконец все, что надо было, закуплено! Закуплено и уложено в наши многострадальные сидоры. Бухгалтерией будем заниматься в пути. На дорожку взят портвешок (красная дрянь) и закусочка приготовлена. Теперь задача – погрузиться с сидорами в автобус. Плестись нагруженными верблюдами по Манежу опасно. Было время, когда милиция интересовалась путевым листом нашего шофера и целью общей поездки в Москву. Власти пытались бороться с крестовыми походами на столицу и зверствовали, как всегда в таких случаях.

Поэтому автобус обычно отъезжал в один из переулков на улице Герцена, за консерваторию. Мы грузились на глазах у враждебно наблюдавших за нами москвичей и – аля-улю, здравствуй, моя столица, здравствуй, Москва! «Москва моя, ты самая лю-би-ма-я!» – пели мы, проносясь по улицам к окружной дороге.

Думаете, на этом кончалось путешествие? Как бы не так! А посты ГАИ? Эти же краснорожие гаишники (полиция) только и ждут, чтобы остановить автобус, заглянуть внутрь и порыскать воровскими зенками, чего бы урвать у работяг.

Без пары бутылок портвейна час-полтора простоишь, пока они составляют протокол об «использовании экскурсионного автобуса для перевозки продуктов в количестве, превышающем естественные нужды одного человека, с целью дальнейшей спекуляции». Ну а если подкинешь в ихнюю прорву (пасть) портвешка и закуски, то пожалуйста – кандехайте дальше, дорогие товарищи. Как? Не волк у нас человек человеку? Никто, поверьте, лучше меня не умел заговаривать зубы милиции, оттягивать (ставить на место) нахалюг кассирш, дипломатично объяснять рычащим на провинцию москвичам, что мы не барышники, что просто в магазинах наших на прилавках хуй (член) ночевал и поэтому мы тратим выходные дни на снабжение семей продуктами. Кроме того, я за несколько лет заимел знакомство с продавцами, бывало, платил им аккордно по сто-двести рублей в обход кассы, и они быстренько рубали нам мяса килограммов сто, причем без очереди, и всем было приятно. Вот за эти отличные интендантские способности меня непременно брали в Москву даже тогда, когда мне самому поездка была ни к чему, и я вынужден был ради товарищества отрывать себя от рыбалки.