Со склоненной на грудь головой Лоллий сидел за столом перед компьютером с погасшим экраном. Он дремал. Мерещился ему давным-давно задуманный и наконец не только написанный, но даже изданный роман, большущая, надо сказать, книга, страниц этак с полтыщи, в твердом, темно-коричневом переплете под кожу, с именем автора и названием… Названия, однако, он не мог прочесть. Буквы уплывали. В зыбких видениях вспоминалась ему статья Анастасьинского, а затем приятная беседа с ним о вечном возвращении из черного тоннеля в освещенный яркими люстрами подземный зал. Достойнейший человек Игорь Ильич, о чем справедливо было сказано год назад в прощальном слове группы товарищей, один из которых – Лоллий знал точно – распространял о покойном критике гнусную сплетню, что тот брал у авторов мзду за всякий хвалебный отзыв об их стихах или прозе. Но позвольте. Игорь Ильич мертв? А его глубокомысленная статья о романе Питовранова, вполне бескорыстная, кстати, хотя и на целый подвал? А их неспешный разговор на самые возвышенные темы, подобный беседе двух перипатетиков на агоре? Что они обсуждали? Вечное возвращение? Однако разве Игорь Ильич, всего год тому назад переселившийся в иные миры, успел вернуться и стал прежним Игорем Ильичом, но с прекрасными металлокерамическими зубами? Или, может быть, ему их сделали там немецкие стоматологи, призванные в свой час лечить кариес у преподобных, блаженных и даже у апостолов? Наплевать на зубы; какие есть, все мои. Вместе с тем, в недоумении и даже в растерянности спрашивал себя Лоллий, что же у нас получается, раз Игоря Ильича нет и он лишь чудесным образом ему вообразился?
Рассуждаем логически. Если Анастасьинского нет, то, значит, и статьи нет? А если нет статьи, то есть ли роман? Не сжег ли Лол-лий свое творение, как Гоголь – «Мертвые души»? Не истоптал ли в миг творческого отчаяния? Не изодрал ли в клочки, на веки вечные закляв себе игру в слова и смыслы, каковой от древнейших времен является литература? Не жег, не топтал и не рвал. Боже мой, горестно воскликнул Лоллий, только что все было, и вдруг – ничего. С последней надеждой он обратился к Игорю Ильичу. Тень ли ты, человек во плоти или порождение моей донельзя расстроенной нервной системы, которая, правду говоря, немного успокаивается после скромного, в пределах разумного, возлияния, но, как бы то ни было, мы обсуждаем важнейшие вопросы бытия. Возможно ли загробное существование, или бездыханное тело обречено раствориться в природе? Лопух вырастет, как говорил Базаров, или душа воспарит в эмпиреи, к ангелам в гости? Существует на этот счет пари Паскаля, но в его вызове слишком просвечивает склонность к тому, чтобы предпочесть яме, где будет гнить бренное тело, небеса, где будет благоденствовать бессмертная часть нашего «я». Вправду ли мы всего лишь дети случая и нужды, которым было бы благом не родиться вовсе, или мы сотворены по образу и подобию Божьему со всеми вытекающими отсюда последствиями? Размышлять нам о смысле нашего существования или оставить это вызывающее бесконечную скорбь занятие и жить, как трава растет? Исчезнем мы бесследно с лица Земли или когда-нибудь появимся снова и вновь примем участие во всей этой опостылевшей чепухе? Наконец, требовательно обратился Лоллий к Игорю Ильичу, который то исчезал, то возникал перед ним, а иногда даже увеличивался в количестве – так что Лоллий видел двух, а то и трех критиков, смотревших на него с одинаковым выражением презрительного превосходства, как бы намереваясь промолвить: говори, говори, я и без тебя все знаю, – что, однако, не помешало ему поставить ребром более всего занимавший его вопрос. В какое время мы живем? Нас не должна вводить в заблуждение ни кажущаяся простота этого вопроса, ни повсеместное использование его демагогами прошлого и настоящего с приложением отвратительных для всякого обладающего вкусом эпитетов: историческое, героическое, счастливое и т. п. Пойми время – поймешь себя.
Мысли летели. Следовало бы записывать, но не угнаться. Три Игоря Ильича пренебрежительно махнули тремя правыми руками. Ты, Лоллий, может быть, и написал роман, но компетентным лицам следовало бы разобраться, сколько бумаги ты извел на черновики и сколько часов провел за работой. Да, где твои черновики? Не уподобляйся презренному нобелиату, предъяви обществу хотя бы листочек. А имеется ли у тебя потертость пятой точки – свидетельство твоего усердного труда? Красные пятна на тощих ягодицах от жесткого противогеморройного кресла? Увы: не на седалище – на щеках Лоллия выступили красные пятна. Хотел бы он с наслаждением швырнуть в лицо, нет, в три гадких физиономии ворох листов, исписанных с обеих сторон, исчерканных, в помарках, бурых пятнах от пролитого кофе и ставших уже незаметными следах невидимых миру слез, какие он иногда проливал в особенно трогательных местах, – но сколько ни шарил он по столу, сколько ни рылся в ящиках, сколько ни засматривал под стол – ни одного листочка не отыскал Лоллий в доказательство своих творческих мук. Стопа чистой бумаги справа была, а листов исписанных не было.
Два Игоря Ильича расхохотались; затем к ним присоединился третий. Не смеши, Бога ради. Напрасные усилия. Весь твой пар ушел в гудки. Посмотри наконец на себя трезвым взглядом – как в самом прямом, так и в переносном смысле. Клянусь, ударил себя кулаком в грудь Анастасьинский, ты сквозь землю готов будешь провалиться от стыда! Тебе семьдесят семь или семьдесят восемь? Какая, собственно, разница. Старикашка. Отпищали в яйцах дети. А написал – ну, тошно, ей-Богу, глядеть на эту выставку достижений. Он указал на полку с книжками Питовранова. Покажите, покажите мне хотя бы одного человека, готового хлебать эту манную кашку. Повествование о святом докторе, ах, ах. Вся его жизнь всецело была посвящена несчастным, тем, кто оказался на дне общества… Тошнит. Сострадание – это чахотка, которой христианство заразило мир. Человечество должно порождать великанов, а не выхаживать убогих. И ты смеешь называться писателем?! Ну, скажи мне, скажи, отчего тебе вдруг приспичило понять, в какое время мы живем? A-а… Тебе не по нраву наши славные денечки? Что ж, и я не в восторге. Но ты не гляди как обыватель; взгляни на этот муравейник с метафизических высот. Погоди. Помнишь ли, что некогда Адам и Ева изгнаны были из рая? Лоллий кивнул: «Помню». Архангел Михаил с мечом наголо их гонит – понять, кстати, не могу, на кой ляд ему меч? они голые и отчаявшиеся и горько рыдают; а он – прощения заранее просим за оскорбление религиозных чувств – у тебя есть религиозные чувства? нет? я так и думал – он, ей-Богу, как омоновец с дубинкой, науськанный на мирных граждан. Адам воет, как пес на луну: Раю, мой Раю, прекрасный мой Раю! Мене ради, Раю, сотворен еси, а Евы ради, Раю, затворен еси… Ну и так далее.
Но не приходила ли тебе, в твою писательскую (промолвил с презрением один Игорь Ильич, а два других ухмыльнулись) голову мысль, что изгнание из рая навсегда осталось фантомной болью человечества? Не кажется ли тебе, что до сей поры оно тоскует по архангельскому гласу и райской пище? И что где-то в тайная тайных, не переставая, скорбит: «Увы, мне, грешному, помилуй мя, падшаго!» И в какие бы времена и эпохи человек ни жил – все ему не по нраву, все тесно, все мешает. (И в самом деле: земную ли жизнь сравнивать с жизнью в Раю?) Средневековье ли с его кострами, подземельями и великими инквизиторами; Новое ли время с его распущенностью; век ли двадцатый, кровавый – где, как, о Господи всемилостивый, укрыться человеку с милой женой и ненаглядными детками? Не так помолишься – тотчас объявят еретиком, и богомольная старушка от чистого сердца подкинет в пожирающий тебя пламень вязанку хвороста; или язык вырвут, дабы впредь не смущал простой народ излишней аллилуйей; пожелаешь обособиться в мирном быту, возделывать сад, любоваться восходом солнца, слушать пение птиц и предаваться размышлениям о благодати, которой сподобил тебя Творец, – но не устоит ограда дома твоего перед каким-нибудь Наполеоном, возжелавшим завоевать весь мир, а заодно – твой сад и твой огород; или перед Петром, который втопчет тебя в чухонское болото, чтобы на твоих костях поставить город-призрак; или перед Николаем, все равно, что первым, что вторым: один погонит тебя под англо-французские пули, другой отправит через всю Рассею воевать япошку, и ты либо захлебнешься соленой морской водой, либо падешь на мукденской равнине, где мертвое твое тело сожрут всегда голодные китайские собаки; процедишь сквозь зубы в кругу, между прочим, близких друзей, что сдох бы скорее он, урка черножопая, – как уже в следующую ночь выволокут тебя из теплой постели, чтобы самый справедливый суд влепил рабу Божьему лет пятнадцать лесоповала и накинул еще пять лет по рогам.
Где ты, мой рай? Студеным днем не высовывай голову из форточки и не оглашай морозный воздух беспомощным вопросом, какое нынче тысячелетье на дворе. Мой драгоценный. Побереги себя. Не все ли равно изгнанному из рая человеку, в какие времена прожить свою короткую жизнь? Или ты думаешь, при помазаннике было лучше? Или при Советах нам шаг оставалось шагнуть до земного рая? А еще говорят, что зима пройдет и весна промелькнет, и настанут наконец-то благословенные дни расцвета нашей Родины. Боже, как они напоминают отощавших ослов, из последних сил поспешающих за клочком сена! Бедные, глупые, незадачливые людишки – и те, и другие, и третьи. Их можно было бы пожалеть, если бы они не вызывали презрения. Игорь Ильич снисходительно похлопал Лоллия по плечу. «Папа, – услышал Лоллий голос сына своего, Марка, – ты опять?»
6.Нет, нет, поспешно отвечал ему Лоллий и, шаркая ногами, отодвигал кресло и пытался подняться, но в конце концов осознал, что все-таки лучше сидеть, чем стоять. «Не надо, – стараясь говорить ясно и твердо, промолвил он, – так думать. Ты осуждаешь. Есть ли у тебя такое право – осуждать? Кроме того, – прибавил он, поспешно прикрывая локтем упавшую изо рта на стол слюну, – ты осуждаешь не только отца. Ты осуждаешь невиновного. Вечная ошибка со времен… – Лоллий горестно покачал головой, – Иисуса Христа. Распни Его! У меня в ушах… Я словно слышу. Сколько ненависти в людях. Сколько фанатизма. Все говорят: религия, надо верить, Бог… Да, Бог, да, надо верить. Но, с другой стороны, – она вроде за добро, но от нее, ты посмотри, лютая злоба. Войны, убийства. Чуть что не так скажешь про Мухаммеда или ухмыльнешься чего доброго – и нож тебе тотчас воткнут. Они вон какую бойню в этом… “Шарли Эбдо”… Однако. Когда я там был… нет, не в Париже, в Париже я не был… В городе святом я был. Я удивлялся. Совсем маленькая площадь… Лифостротон, я помню. Вот видишь. Тебе бы такую память. Где они все там поместились, евреи?» В давно немытое окно видны были бесконечные серые дома с таким же бесконечным, выцветшим от многодневной жары небом над ними. Ни облачка. Тоскливое городское удушье. Вчера давление почти двести. Сто девяносто пять вверху и сто десять внизу если точнее. И вверху караул, и внизу сердечный привет. Не стоило пить, тем более в такую жару. Не в этом дело, друг. В Мары было за сорок, пламень с неба, ветер горячий, будто его грели в преисподней, бедные горлинки едва дышали – и что? Прекрасно было сидеть на ковре, под чинарой и внимать журчанию арыка. При легком опьянении красота мира томительной болью отзывается в сердце со всеми его желудочками, предсердиями и клапанами. Важно не переступить роковую черту, за которой Цирцея превращает тебя в свинью. Н-да. Маме звонил. «Ах, Мерв! – далеким голосом с отзвуками эхо – Мерв, ерв, ерв – откликнулась она. – Чудный город! Город, ород, род»… Ей было, кажется, лет семнадцать, когда она останавливалась в этой дыре, третьей по списку после Термеза и Кушки.
«Твоя бабушка, – откашлявшись, сообщил он сыну своему Марку, – была в городе Мары. Он тогда назывался Мерв». Марк молчал. Тогда Лоллий добавил: «И я там был. Ну… несколько позже». «Папа, – тихо промолвил Марк. – При чем здесь бабушка? Бабушка этого терпеть не могла». Лоллий согласно кивнул. «Да, – сказал он. – В ней это было выражено… как, собственно, и остальное… страстно! Я помню… – он перевел взгляд на большую, в рамке, фотографию матери: полуседая, с короткой стрижкой и глазами, исполненными покорности и робкого желания увидеть или угадать что-то такое, что только еще мерещилось ей впереди; опухшая кисть на рукояти палки, – …она учудила. У меня друзья, сидим за столом. Она прямо коршуном. Полную бутылку, непочатую, последнюю! Бренди это был. Его тогда везде продавали. И прямо на пол. До последней капли. Всю! На наших глазах, – скорбно промолвил он. – Золотистого меда струя, – вдруг вспомнил Лоллий, – текла из бутылки так долго… Но тут быстро. Бульк, бульк, и плакал бренди. То есть мы плакали. Аб… абста… абсту… Есть слово, я всегда забываю». «Не мучайся, – сухо сказал Марк. – Бабушка была абстиненткой». «Вот именно», – понурившись, отвечал сыну Лоллий. Никому не дано понять, как страдает измученная многими скорбями душа. Не приближайтесь с вопросами, откуда скорби. Жизнь уже есть скорбь. По крайней мере, для мыслящего человека. Всякий раз, когда он взглядывает на фотографию мамы, Марку бабушки, им овладевает чувство неискупимой вины. Мама в свою очередь пристально смотрит на покинутый ею мир со всеми его одушевленными и неодушевленными предметами: на сына, поседевшего, обрюзгшего, с обвисшей, как у индюка, кожей под подбородком; на диван, опостылевшее ложе его немощного тела, откуда по утрам он поднимается с болью в спине и где, судя по всему, суждено ему испустить дух; на полки из толстых досок, от пола до потолка уставленные книгами, столь пропылившимися, что у мамы, должно быть, возникает желание хотя бы на пару часов отпроситься с того света и вернуться на этот, дабы вытереть книги, полки и заодно вымыть окно; на иконы, появившиеся на стене, над письменным столом, по левую руку от Лоллия, которые некогда она разглядывала с холодным любопытством, хотя теперь, вероятно, после собеседований с уполномоченным небесной рати она порвала со своей исключительной верой в созидательные силы человека и уразумела, что есть сила, несопоставимая со всем мыслимым и даже немыслимым, сила созидания и сила уничтожения, возвышения и унижения, рождения и умирания – сила, давшая ей дыхание и оборвавшая его, – там, в соседней комнате со светло-желтыми занавесками, сквозь которые едва проглядывал сумрачный осенний день. Отчего же вина перед ней временами грызет его, как собака – кость, а ноет почти непрестанно? Отчего при взгляде на мамину фотографию минуту спустя он отводит глаза, и с его губ старого матерщинника одно за другим срываются ужасные проклятья, предназначенные, однако, не злодейке-судьбе, а самому себе, в последний ее день злющим псом облаявшему замаравшую сортир беспамятную старуху. Господи, помилуй. Пресвятая Богородица, заступись. Твой-то сынок на тебя не орал как я, безумный. Мама, прости. Все равно не отпускает. Волшебный ключик в керамической кружке неправильной формы. Марк не знает. Подальше положишь – поближе возьмешь. Слабой рукой отомкнул престарелый писатель дверцу стола, и, ее распахнув, выдвинул ящик он средний, где запасенная впрок хранилась бумага, две пачки листов А-4 формата, белизной белее альпийских снегов – там отродясь не бывал Питовранов и вряд ли когда побывает; папки покоились с надписью: материалы к роману; и бумаги, и папок давно не касался писатель, думая мыслью тяжелой, сей ящик есть склеп, где мой дар похоронен; но не только данный от Бога талант, пусть совсем невеликий, закопал он в бумагах и папках; фляжка была там укрыта, превосходная, темная, из нержавеющей стали, с надписью, полной глубокого смысла, гласящей, что трудный сегодня выдался день; как не понять, что коль трудный – прибегни к заветному средству и, колпачок отвинтив, добрый глоток соверши, а за ним и второй; может быть – третий, не боле; так ты разгонишь печаль и развеешь тоску, и признаешься маме покойной, что помнишь ее каждодневно, и любишь ее, и горюешь. Нет, я теперь не горюю, мама моя; жду встречи с тобой, жду, что меня ты обнимешь и молвишь, что давно все простила.
Однако слишком многим испытаниям подвергает нас жизнь, чтобы можно было вот так – глотнуть и забыться. Супруга Ксения, мама Марка, является одетая точь-в-точь как в тот день, когда. В джинсах она была, что вызывало у влюбленного по уши Лоллия опасение, каковое через разгоряченный мозг и связанную с ним всю нервную систему запросто могло привести к перевозбуждению и постыдному отказу в решающий миг. И тут как ни бейся, мертвого не поднимешь. Ну, вы понимаете. Полный афронт. Сколько будет мороки с этими джинсами. Курточка тоже джинсовая. Тугие петли, пуговицы не расстегнешь. Ранней осенью, на берегу озера, ночью. Левой рукой обнимал Ксению за плечи, а правую кисть сжимал и разжимал, разминая пальцы. Раз-два. Всю его плоть наполняло исходящее от нее тепло, сердце же всякий раз обмирало, когда, повернув голову, он близко видел ее лицо с темным в ночи, глубоким мягким взглядом. И еще. Раз-два. Костер догорал. Рядом со своей задремавшей девушкой Пашка перебирал струны гитары. Когда мне невмочь… Не придурок? Взял и под руку пихнул. Запросто мог накаркать своим Окуджавой. Она принялась учить Лоллия чтению звездного неба. Во-он Большая Медведица, ковш… Видишь? Вижу, отвечал он, а во рту пересыхало. А то он не знал. Арктур она отыскала. Ярок был он в ту ночь. Туманная река на темно-синем бархате. Млечный Путь. Когда лежа, лучше видно. Так она и смотрела в небо мимо его плеча. Какую звезду искала? Нашла? Лоллий не спрашивал. Теперь приходит. Золото мое, зачем?! Я потом сам не свой. То мама, то ты. И не надо, как Марк, меня пилить! Мама пилила, ты пилила, теперь он. Лучше вам будет, когда санитар меня повяжет, запихнет в перевозку и прямым ходом в палату с решетками на окнах? Ведь ты умерла. А я ли не бился, будто рыба об лед, я ли не поднял на ноги друзей, приятелей, знакомых и полузнакомых, я ли не раздобыл лучших в этом городе врачей, я ли не устроил тебя в клинику, где ты лежала, как у Христа за пазухой; я ли не рыдал безутешно над твоим гробом.
Мне ли не знать, что нет на земле справедливости. Моя свободная воля и мое желание счастья рано или поздно будут смяты страшной, беспощадной, неодолимой силой, назови ее фатумом, роком или судьбой. Ничего для себя не прошу. Но ты, ангел мой тихий! Никогда! ты слышишь? никогда не прощу безвинных твоих страданий и твоей мучительной смерти. Взял и, как сор, выбросил тебя из жизни в непроглядную темноту, во мрак, в безысходную вечность. Ледяной ветер там воет. За что?! Боже, а ведь Ты, говорят, милосердный.
Снег валил, но снежинки не таяли на твоем лице. Я запомнил. Где-нибудь пригодится – как след от рюмки на мокром после дождя столе в саду. Привычка запасаться впрок. И то приберегаешь, и это, и снежинку не тающую, и собаку хромую, с немым криком о помощи взглядывавшую на прохожих, и старика в троллейбусе с жутким провалом на месте правого глаза, хрипевшего: ах вы, с-с-суки! – все запомнил, а зачем? Пылью времени давно все покрылось. Кроме того, уже было; уже не таяли снежинки на чьем-то мертвом лице. Памятник поставил. От скорбящего мужа и осиротевшего сына. Бабушку не написал. Звучало бы, согласитесь, странно: ты была мне, как дочь. Никогда не видел. Смотрит, молчит и плачет. Боже. Сердце разрывается. Ну, да, случалось. Где-нибудь в другом городе… в Тюмени, кажется, и в Новосибирске, и еще в Анадыре… в Виннице, сейчас вспомнил… еще где-то. Какое это имеет значение? Я тебя одну любил, а это мимолетное, от одиночества. Тоска бывает, не передать. Душила в иные вечера меня тоска. Чужие люди вокруг. Выпивал, должно быть. Ну, пил, куда я денусь. Как-то так получалось. Но они все не какие-нибудь с улицы или как в гостиницах – звонят и предлагают. Мужчина, вы не хотите отдохнуть? Во-первых, какой же это отдых, во-вторых… Опустим. Они все порядочные, не очень счастливые и чувствуют, что я понимаю их тоску. Тоска всегда другую тоску найдет. Тоскующие люди вроде родственников, им без слов все понятно. Деньги?! Что ты. Какие деньги. Сидишь в ресторане, ловишь взгляд. Музыка. Позвольте пригласить. Одна потом письмо прислала. Учительница. Муж вертолетчик, от него поговорка: все дыр-дыр. Она под утро от меня ушла. А муж? – я спросил. Рукой махнула. Все дыр-дыр. «За эту ночь, – она написала, – я к тебе прикипела. И мне сейчас больно, будто отодрала присохший к ране бинт…»
Ты прочла и собралась уходить. Я на коленях перед тобой – помнишь? И умолял: ради Марка! ради нашей любви! ради всего святого! Грех, я разве не знаю. О седьмую заповедь вытер ноги. Кто меня простит? Ты? Ты простила, но где-то в твоем тайная тайных так и не угасло твое оскорбленное чувство. Мне ли не знать. Но я даже не о тебе. Человек может простить, но что оно значит, человеческое прощение? В его ли возможностях истребить гнетущую память о вине – так, словно ты никогда не лгал, не подличал, не изворачивался, не угодничал и не льстил? Словно ты как младенец, душа которого еще не запятнана дурными помыслами и не ведает порочных страстей? О, нет, я согласен: приходи. Невесомой тенью сядь ко мне на колени, обними меня как прежде, в лучшие наши дни, и шепни мне горячим дыханием твоим, милым твоим дыханием, драгоценным твоим дыханием прошепчи мне. Как ты состарился. Какой ты неухоженный. Ты плохо ешь. Кофе и кофе. Пельмени на обед. Мог бы салат себе сделать. Суп сварить. Куда только Марк смотрит? Не надо. Нет аппетита. Все равно, что есть. С некоторых пор я рассматриваю пищу исключительно в качестве закуски. Но не об этом. Кто меня простит? Есть ли вообще кто-нибудь, кто может прощать или не прощать?
В последние годы Лоллий все чаще возвращался к мысли, что люди в подавляющем своем большинстве подобны последователям Кондратия Селиванова – с той лишь разницей, что скопцы садятся на белого коня, то бишь отсекают себе и ключ ада, и ключ бездны, тогда как человек обыкновенный, со всеми полагающимися ему удами, не скопец по рождению, не скопец Царствия ради Небесного, с женой и любовницей в придачу, по своему произволению налагает на свое сознание царскую печать и запрещает думать, что он сам есть лишь на мгновение появившаяся в этом мире тень, мимолетная сущность, капля, которая в конце концов набухнет, дозреет и, не выдержав собственной тяжести, беззвучно канет в вечность. Капля дрожит. Ей нужен бог. Кто? Амон? Слава тебе, Ра, владыка правды… Ах, нет. Душно мне от Амона, чья корона украшена рогами и двумя высокими перьями. К чему мне его рога и его перья? Зевс? Но и Зевс, и Гера, и Аполлон, и все они там, на Олимпе, до горечи во рту напоминают людей с их гордыней, тщеславием и мелкими страстишками. Увольте. Или севший в вечной отрешенности Будда? И я, и жена моя, мы тебе послушны; благослови нас на добрую жизнь – мы победили рождение и смерть, мы достигли конца страданий. Есть какой-то глубокий изъян во всем этом, ибо продолжительность страдания день в день совпадает с продолжительностью жизни, а что за гробом, о том приличней помолчать. Однако нам обещают. Имей упование на Христа и Отца Его и вечной жизнью живи в Его доме. Я, собственно, не против, более того – как бы мне хотелось, чтоб это вправду было так…
Опять чужая строка всплыла. Откуда? Кто? Строку помню. Да, мне бы очень хотелось, однако проклятое рацио засушило сердце. Нужна вера, а где ее взять? У верующего есть, по крайней мере, надежда на прописку в небесном доме, меня же Петр прогонит взашей. Нечестивый, поди прочь. Отойди от дверей, не то дам пиз…ей. Горб у тебя вырос – твоих многочисленных грехов постыдный итог. И поплелся, рыдая, повторяя стократ: не видать тебе рая, провинившийся брат, не гулять тебе в кущах, не вкушать от плодов – как и всем, кто при жизни был почти уже мертв. Что для человека лучше всего? Какого блага ему пожелать для себя – в той вечности, которая предшествует жизни и в которой он обитал, дух бесплотный, прообраз, частичка вечно сущего? Ответим. Но не пугайтесь, ради Бога, не пугайтесь, как умолял Германн старую графиню, этого наиправдивейшего ответа – не быть; не родиться; не жить. А если уж, прорек мудрец, ты появился на свет, дитя случая и нужды, умри как можно скорее. И во всех случаях воздержись от продолжения своего рода.
Безмолвно стоял рядом его сын единственный, Марк, и своими темно-серыми, материнскими глазами с укором смотрел на отца. «Сейчас, – покивал ему Лоллий, – еще… А знаешь ли, – с внезапным воодушевлением сказал он, – что между жизнью и страданием рука ставит знак равенства. Мужественная рука, – и сухим перстом он начертал в воздухе, – А… вот оно А… равно В. Вот оно… латинское, само собой… У меня в школе учитель математики… Натан». «Папа, – прервал его Марк, – ты можешь меня выслушать?»
7.Если бы Лоллия спросили, сколько сейчас лет его единственному сыну, то, прежде чем ответить, он бы задумался. Достоверно, бесспорно и вообще не подлежит обсуждению: Марк родился во втором законном браке Лоллия, с Ксенией Андреевной в девичестве Кондратьевой, чьи родители – отец, глубокомысленный и весьма достойный человек, между прочим, профессор и автор преизрядного по величине толкования марксистко-ленинской философии, и мать, поклонявшаяся мужу, как господу Богу, – были решительно против этого союза, поскольку знали о слабости Лоллия по части женского пола. Лоллий был мало сказать – удивлен; он был обескуражен, когда Андрей Владимирович Кондратьев пригласил его в свой кабинет и, попыхивая трубкой, обратился к нему с такими словами. «Молодой человек! Впрочем. Пардон, сударь мой. Вам, кажется, сорок?» «Тридцать девять… еще не исполнилось… скоро», – пролепетал Лоллий, вдруг ощутивший себя кроликом перед удавом. «Прелестно. Ксении двадцать три. Вас не смущает?» «Ну, как сказать… Я, конечно, думал. Но, с другой стороны… Бывает разница куда больше. Вот, к примеру, Гете…» «Пардон. Я не очень сведущ в литературе. “Фауст”, да, конечно… Остановись, мгновенье. – Скосив глаза, Кондратьев чиркнул спичкой, оживил трубку и окутался благовонным дымом. Курил “Амфору”, зверь марксистский, учуял Лоллий. – Насколько я помню, он так и не женился на этой… молоденькой… Она ему во внучки годилась». «Ульрика», – шепнул Лоллий. «Не имеет значения. Я полагаю, ему указали на… как бы поточнее… ну да. На неуместность его матримониальных намерений. Может быть, на некоторую даже безнравственность. Юное создание в объятиях старого селадона! Похоть, сударь мой. Что ж, – как приговор, изрек Андрей Владимирович, – писатель… Понятия нравственности… нормы… Этические ценности, наконец. Звезды надо мной, и моральный закон в сердце. Это вечно, сударь, вечно! Если желаете, я даже допускаю ошибку со стороны Маркса… Крен мысли… гениальной мысли!., но в данном случае… неоправданное вторжение производственных отношений в область, где казуальные связи… – Он пошевелил пальцами левой руки (в правой была трубка), что в данном случае могло означать лишь признание неопределимости человеческой сущности. – Э-э… не действуют. Скорее заповеди, чем логика. Скорее дважды два – пять, чем безупречные четыре. Да, сударь мой, вечно. Но не для касты… э-э… людей творчества, – брезгливо выговорил он. – Вы, кажется, тоже принадлежите?» Надо было ответить с достойной твердостью, да, мол, я член Союза писателей, автор, ну и так далее, но вместо этого Лоллий смутился и неуверенно кивнул. «Не читал», – высказался Андрей Владимирович и, осмотрев трубку, специальной ложечкой выгрузил ее содержимое в пепельницу. Однако, покуда профессор совершал священнодействия очищения и набивания, он и не думал молчать. С более или менее длительными промежутками между словами – когда, к примеру, он внимательно изучал чрево трубки, продувал отсоединенный от нее мундштук, а потом снова совокуплял его с ней – он сообщал, что по естественному чувству ответственности за судьбу единственной дочери вынужден был навести кое-какие справки. Лоллий у него как на ладони. «Правда?» – с кривой усмешкой осведомился Лоллий. «И не сомневайтесь», – отрезал Андрей Владимирович. И живописными чертами обрисовал не только историю первого брака и развода Лоллия во всех ее невыносимых именно сегодня подробностях, как то: обращения супруги в административные и общественные органы вплоть до Комитета государственной безопасности и МГК КПСС, товарищам Семичастному и Демичеву, с указаниями на гнилую антисоветскую сущность гражданина Питовранова, которому не место в советской печати… «Едва выпутался», – с нескрываемым сожалением отметил Кондратьев. «Вот была сука», – не выдержал Лоллий. «Не надо… э-э… доводить… э-э… до остервенения», – промолвил профессор и упомянул далее молодую особу, сотрудницу отдела писем городской газеты, два года бившуюся, дабы вырваться из унизительного для нее конкубината (у Лоллия брови полезли вверх: откуда? он и сам почти забыл), но напрасно, напрасно, разбивалась она, образно говоря, в кровь, как уловленная и помещенная в клетку несчастная птица, – равнодушен был ее соблазнитель; вслед за ней – замужняя женщина, обольщенная, склоненная к измене и готовая порвать брачные узы, но куда там! и след простыл сулившего златые горы любовника; еще девица в очках, принужденная к медицинскому вмешательству в ужасных целях; еще… Отвратителен этот перечень униженных и оскорбленных – и он далеко не исчерпан приведенными выше примерами. Хвала Создателю, что в нем пока нет Ксении! «Вы будто сыщика наняли», – пробурчал Лоллий. «Пришлось, – вновь окутавшись дымом, отвечал профессор, – предпринять известные усилия. Я не вправе вручать дочь… э-э… можно было бы назвать вещи своими именами, но я не хочу…» Лоллий вдруг обозлился, осмелился и перебил. Это все в прошлом. Быльем поросло. Вас копнуть, еще неизвестно. У всякого моралиста свои скелеты. «Но-но, – остановил его Андрей Владимирович. – Извольте, сударь мой, не переходить… Непристойные намеки. Впрочем, в вашем духе. Судить других, исходя из собственного опыта». «Слушайте, – вздохнул Лоллий, – о чем мы… Я есть тот, кто я есть. Но спросите Ксению. Если она вот на столько, – он свел большой и указательный пальцы, оставив между ними крошечный просвет, – поколеблется… Клянусь, вы меня больше не увидите…» «Но я надеюсь…» – промолвил профессор и несколько мгновений, отложив трубку, буровил Лоллия пронзительным взором. Лоллий и глазом не моргнул. «Надейтесь», – дерзко ответил он, усугубив тревоги отцовского сердца.