Я сидел тихо, не шелохнувшись. Молился ли я тогда про себя? О чем я думал тогда?
Не помню. Каюсь: не помню.
…нет, помню. Закрывал глаза – и луга, перелески зеленые, ржавые, морозно-серебряные неслись передо мной, мелькали, как летящие, из детской сказки, ковры; речка Хмелевка петляла в зарослях, в кустах; пели, заливались безумием радости птицы; небо распахивалось, расходились сияющие облака, как створки врат, – и я по лугам, по полям этим осенним, ржавым бежал, увязая в черноземе в высоких, по колено, сапогах, – а куда бежал я?
Раскинув руки, бежал навстречу Настеньке моей, Насте, На…
«Ты более не священник, – услышал я над собой тяжелый, как гиря, голос владыки, – недостоин быть им».
И что-то еще говорил тяжелый голос про грехи, про покаяние, про трудное возвращение к мирской жизни, про далекое прощение Божие.
«Как случайно он в Церковь залетел, так случайно из Нее и вылетел!» – пискнул противный, тощий голосишко сбоку, будто сверху, из-под потолка.
Я не оглянулся.
«Вылетел – не случайно», – поправил толстый, грубый голос – тот, первый, тоненький.
Я не смотрел на тех, кто говорил.
Я смотрел прямо перед собой.
А прямо передо мной тускло светился в лучах заката, бьющих в пыльные высокие окна, пыльный пол актового зала, где меня лишали моего священства, маячили пыльные кресла, виднелся край дощатой грязной сцены, и все было буднично, скучно, страшно, темно и пыльно. И бесповоротно все.
И я сказал себе: все, отец Серафим, отпрыгался, уже больше ты не отец и не Серафим ты никакой. Что дальше в жизни будет с тобой?
И я поднял лицо. И поднял глаза.
И увидел наверху не купол деревенской, бедной церковки моей, где я много, много долгих лет все свои службы нищие служил; а светлое женское лицо увидел я, и красавица моя глядела мне в глаза, и я ей в душу глядел.
И поднял руку. И перекрестился широко на сияющий потолок. На чистое, бездонное небо мое, жизнь мою.
И шепоток рядом услышал: «Крестись, крестись вот теперь! Не накрестишься…»
И я обернулся к шепчущему и громко, на весь пыльный актовый зал, сказал ему:
– Да что ж вы злые-то все какие, а? Злые, несытые? Что вы так любите пить кровь людскую?
– Ты! – по-бабьи визгнул тот, кто шептал, над ухом моим. – Это ты говоришь! Это ты – кровь-то пил! Да, пил горстями! Из детей – пил! Из сельчан своих – пил! Блудом занимался на глазах у крестьян, ты, пастырь! И наконец – кровь пролил! Ты, радуйся, диавол бесстыжий, что мы тебя лишь сана лишаем! А могли – в тюрьму упечь!
Что дальше возмущенно, вперемешку с лютым гулом пыльного, душного воздуха и грубым грохотом кресел, кричали вокруг – я не слушал, не слышал.
Девочки на клиросе. Настя
Он в нашу деревню приехал три года назад.
Я еще девчонка тогда была совсем.
У нас церковь когда-то, давно, была на кладбище деревянная – в советские годы ее сожгли. По приказу председательши сельсовета, Анны Цыгановой. Я не видала, как жгли, я совсем пацанка тогда была. Мне тятя рассказывал. Потом мы с ребятней бегали на кладбище, играли в прятки на пепелище. Между горелых досок находили – то цветное стеклышко, то лампадку целенькую, то кусок почернелой иконы. Однажды нашли деревянную дугу, вроде как лошадиную… и по ней надпись, еле разобрали: «НА ЗЪМЛИ МИРЪ, В ЧЕЛОВЕЦЕХЪ БЛАГОВОЛЕНИЕ».
Дугу ту потом пацанва на берег Волги оттащила – и на костре сожгла. Рыбу ловили, ночь холодная была, ну, и сожгли… погреться…
И еще одна церковь была – каменная, белого кирпича, стояла она у самой воды, у Волги, в устье речки Хмелевки. Кирпич облупился, внутри церкви хулиганы гадили, кресту голову набок свернули, как гусю… Срам, запустение.
И все равно наши старушки ходили сюда молиться. Да так: не молиться, а просто – Богу поклониться, над рекой, над водой. Зайдут внутрь – а там – вонь… Выйдут, плачут. На реку, на закат крестятся. Когда, плачут, когда, Господи, ты нам нашу жизнь-то вернешь?!..
Вернул. Все-таки – вернул…
Изменилось время, как меняется в зеркале баба. Время вставило выбитые зубы. Время выкрасило седые волосы. Время громко крикнуло: вернемся к Богу! – и все стали возвращаться к Богу, помнить о том, что Он есть, заново учиться креститься, вспоминать, как наших святых по именам зовут. А потом нам еще громче крикнули: а Бог-то – Он денежек стоит! Надо ремонтировать убитые церкви; а на что? На деньги ведь, да; а где их взять? Государство когда-то все церкви взрывало, убивало, убило… а теперь бросило клич: собирай монету, народ, тащи, муравей, кирпичи, краску! Это было все очень весело. Мы, дети, школьники, бегали глядеть, как рабочие кирпич кладут, как балки устанавливают под сводами. Как на купол лезут – и гнутый крест выправляют.
Это все означало – у сельсовета денежки на ремонт нашлись.
А повысить зарплату на пристани, или официанткам в доме отдыха, или библиотекарше Ирине Елагиной, что спасала себя, мужа, сестру, бабку да двух детей лишь двумя старыми коровами, Машкой и Глашкой, – нет, не нашлись.
Ну, ладно, думали мы, шут с ней, с зарплатой, зато у нас в селе церковь наконец будет! Старая? Вот и хрен-то! Новая!
Как новенькая…
Наши мальчишки помогали храм красить. И купол серебрить помогали! Стал он славный, дивный, купол, в крупной серебряной чешуе, как хвост крупного язя. Рыба в небе плывет! В солнечный день – глазам больно!
Ну и вот… Росписей в церкви не было еще никаких. Это ж надо было художников нанимать, а на художников денег уж не было. Икон тоже почти не было: бабушки принесли Спаса да Богородицу на полотенцах, на гвоздях повесили, вот и все. Известью стены аккуратно побелены. Вместо Царских Врат – лестница малярная высится, как шея у гуся. Зато у Спаса Нерукотворного – всегда живые цветы, полевые, в ведре с водой! И зимой даже торчат: бессмертников бабы нарвут, бархоток, и в декабре стоят, и до Рождества даже достоятся…
И хлебы у Спаса лежат, а у Богородицы – кулечки с конфетками, печенье, ну, яйца в Пасху приносят, понятно…
А яйца-то да пасху – святить некому.
Ну как же: храм есть, а батюшки нет!
Стали сельчане епархию слезно просить: пришлите, пришлите нам батюшку!
Пока батюшки не было – служил наш, васильский мужик, Володя Паршин. Он вообще-то учитель, физику преподает в нашей школе. Красивый, хоть и старый. Девчонки все были влюблены в него. Про физику не думали. Думали: а вдруг после уроков – за старым домом, где Горький Алексей Максимыч жил когда-то, дачу снимал, – возьмет, обнимет да поцелует? Глазки строили Володе…
Володя на девчонок – плевать хотел… Он же верующий. И у него жена такая пышная, толстогрудая. И сыночек взрослый уже, в городе живет.
Ну да, я про церковь… Про батюшку…
Мне тяжело. Трудно мне про него. Простите. Сейчас. Помолчу.
На первую службу, она называется Литургия, все село пригласили. Оповестили объявлением – вывесили у сельмага, на доске: «СЕГОДНЯ, 21 ИЮЛЯ, СОСТОИТСЯ БОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТУРГИЯ В ХРАМЕ КАЗАНСКОЙ БОЖЬЕЙ МАТЕРИ В ХМЕЛЕВКЕ. СЛУЖИТ ОТЕЦ СЕРАФИМ».
И внизу, в углу листа, было приписано карандашом: «НОВЫЙ СВЯЩЕННИК».
Народу в церкви собралось – не протолкнуться. На клиросе стояли четыре наших девчонки, десятиклассницы: Кира, Раисы Захаровой дочка, Липа Зудина, Дорочка Преловская и Галя Ермакова. Они пели тоненькими голосами.
Народ колыхался, топтался, перешептывался.
Новый священник стоял посреди церкви, высокий, как высокое дерево. Одеяние на нем топорщилось, торчало колоколом. Я забыла, как называется: то ли ряса, то ли риза. Свечки горели, и ткань, из которой пошита была у него эта его… риза, отсвечивала в огнях то розовым, то золотым, то ярко-алым, будто ягодный сок по ней тек. Парча?..
– Парча, – шепнула я еле слышно.
Подружка моя, Светка Бардина, меня локтем в бок пхнула.
– Ты че это? – зашипела, как змея. – Ты че бормочешь? Какая моча? Служба же идет!
– А ты че? – прошипела я в ответ и небольно ударила Бардину кулаком по твердому заду.
– Девчонки, ну вы че?! – заворчали сзади нас.
А девочки на клиросе пели, все пели чудесную музыку! Я никогда такой не слыхала.
И новый священник тоже пел. То говорил распевно, растяжно, то пел.
И я ему в глаза посмотрела вдруг. Я слишком рядом с ним стояла. Близко так к нему.
Я даже чувствовала, какой от него хороший запах раздается. Духовитый такой. Смолкой сосновой пахнет. И немного медом.
Ряса эта, или риза, блестит… как розовая кровь… золотом светится…
И глаза его тоже – светятся.
И только на меня глядят.
В меня. Вглубь.
А рот широко разинул, и из-под усов, из бороды золотой как раскатится на весь храм:
– Слава в вышних Богу, и на земле мир, и в человецех благоволение-е-е-е-е!
Я чуть не подпрыгнула от радости. Все вернулось! То, что сожгли!
Он все глядел мне в душу.
В душонку мою, кощенку, котенка…
«Не утопи. Не погуби», – говорила я ему глазами.
Это я сейчас понимаю, что я тогда так ему глазами кричала.
«Не погублю. Сберегу», – кричали мне в ответ его золотые, ясные, широко на широком лице стоящие глаза.
Он один гудел низко, басовито, как целый хор. Дорочка и Галка, Кирка и Липка, курочки-цыплята, подтягивали; ошибались, не те ноты брали, смущенно закрывали лапками, как котята, личики в белых кружевных платочках. Старухи наши крестились то и дело, плакали от радости. Володя Паршин был за дьякона. Помогал новому батюшке; что-то ему подтаскивал, что-то уносил. Иногда раскрывал толстую старую книгу, опускал со лба на нос тяжелые очки и пел-читал из этой книги. А священник в это время не отдыхал, нет. Он ходил из стороны в сторону по беленой известью церкви, сам крестился широко, упоенно, – а потом подошел к деревянным створкам и распахнул их обеими руками, и внутрь вошел. И ворота за собой закрыл.
И когда он вот так скрылся из глаз, все внутри меня будто свечкой подожглось и запылало.
Я подумала тогда: вот, вдруг он когда-то уйдет навсегда… И вот так ворота за собой закроет.
Но нет! Вот вышел!
Риза золотой горой вспыхнула!
И я громко, на весь полный народу храм, засмеялась от радости.
И Светка Бардина дернула меня за косу, выползающую из-под платка по спине, и зашипела опять:
– Ну, дура ты?!
И еще девочки пели, и Володя и батюшка пели и читали. У меня уж ноги заболели стоять. Сесть захотелось. «Может, на пол сяду?» – подумала я. Но стыдно было: вон старушки терпеливо стоят, а я что, не могу? Я переваливалась с ноги на ногу, как медведь. Светка Бардина не сводила глаз с нового батюшки.
– Какой красивый…
Я услышала ее шепот.
Но больше бить ее кулаком по деревянной жопе не стала.
А потом Володя Паршин вынес откуда-то, не знаю, откуда, как фокусник достал, большой золотой кубок, как спортивный, нам такие кубки в награду вручали, за победу в соревнованиях. Из кубка торчала ложка, я видела ее витую позолоченную ручку. Старухи, молодухи, мужики, пацаны, наши власти, наша беднота – все смиренно выстроились в ряд и стали подходить к батюшке и к Володе Паршину. Володя держал золотой кубок в руках осторожно, как ребенка, как драгоценную шкатулку. В его глазах блестели слезы, и иногда скатывались, не удержанные веками, по щекам, по носу, по подбородку. Я впервые в жизни видела, как мужик плачет от радости.
– Тело Христово приимите, источника бессмертного вкусите… – тоненько, совсем высоко, поднебесно, как птички, пели девочки.
Люди все сложили крест-накрест руки на груди. Я тоже сложила. Дорожка людская тянулась. Я видела – первые, кто подходил к батюшке, раскрывали рты, и он вкладывал им в рот ложку, полную чем-то темно-красным, и что-то ласково, как отец, приговаривал. И они наклонялись и целовали край золотого кубка и батюшкину руку. А Володя Паршин вежливо утирал им рты красной тряпицей, перекинутой у него через руку.
Вот и я подошла.
Вот и я совсем рядом.
Я сделала шаг к батюшке и зажмурила глаза.
– Открой глаза, дочка, – услышала я тихое, – не бойся…
Я открыла глаза. В мои губы вплыла ложка, и сладкое, винное облило, обожгло мне язык и глотку.
Он совал ложку мне в рот, а сам глядел на меня, опять глядел в душу мне!
И я не могла отойти.
Щеки горячим залились.
Я видела – и не видела. Я ослепла тогда.
А он опустил ложку снова в кубок – и улыбался, улыбался мне светло.
А потом перестал улыбаться.
Губы его задрожали.
– Доченька… – очень тихо сказал.
Я услышала.
Никто больше не услышал.
И я встала на цыпочки. Какая муха меня укусила?! Что я делала-то, не сознавала…
Потянулась вверх. К нему!
Вроде как поцеловать – за сладость…
Нет, может быть, обнять… за шею… крепко…
И его лицо все залила алая алость, красная краска. Будто сто свеч вспыхнуло изнутри, под щеками его, под бородой.
Я глядела, как длинные волосы его струятся на золотые парчовые плечи.
Я себя увидела будто со стороны: как зарываюсь в эти волосы носом, губами…
И тут меня сзади ударила между лопаток Светка Бардина. Ребром ладони стукнула, больно.
– Ты че, ну, дура совсем?!.. Давай, двигай…
Дорочка Преловская на клиросе пела, заливалась соловушкой, закатывала вверх глазенки, и белки смешно блестели, как ядра спелой лещины.
Рассказ о жизни: Однозубая Валя
Мне шестьдесят недавно исполнилось. Такой старой себя чувствую.
Да ведь и натерпелась выше крыши. Иной раз Господу взмолюсь: возьми Ты меня к себе! Что я тут сколыдорю! Не берет. Видать, не время еще.
Я в Василе родилась, и всю жизнь тут живу. Кем только не работала. Мамка моя работала в колхозе, мы тогда жили впроголодь, ей трудодни ставили, палочки какие-то, и все обещали: мы тебе за эти палочки – денежки дадим! Все ждала-ждала, а не давали. Так и померла: я считаю, от голодухи да с натуги.
Я осталась одна, эх, и густо хлебнуть горюшка пришлось! Разнорабочей моталась. Даже каменщицей, на строительстве дач богатых; даже шифер клала с Колькой Кусковым. Везде нос совала, на все подряжалась. Голод не тетка, поясом брюхо перехватишь да прыг-прыг! И мусор заставляли собирать, по Василю тачку пустую катала и в нее мусор собирала, это председательша велела, Анка Цыганова, партийная тварь. Копейку мне платила. Я на эту копейку жила. Все надо мной смеялись: вон, вон она, мусорница наша, тележку везет, а тележка гремит! Я с тех пор так и с мусором. Около грязи так и живу. Сейчас вон три объекта чищу-мою: магазин, клуб и сельсовет. На жратву мне да сынку хватает. Сынок у меня от законного мужа рожденный, я замуж честь по чести выходила, ну Кольку и родила по-быстрому. А муж потом возьми да умри. Я пить приучилась. Подружек у меня особых не было, все только соседки. Да то одна идет, бутылку тащит, то другая бежит, бутылка под мышкой. Ну, бухнем-кирнем! Но я себя блюла. Спиться – это живо дело делается. Я себе не позволила.
Сынка растила. Полы мыла. Мыла-мыла, мыла-мыла… До сего дня вот домылась. Нет, честно, хватает нам на пропитанье. А тоска иной раз в горсть заберет. С тоски и мужичков иногда привечала… в дверь постучат, ну, я и открою… Эх-х-х-х-х!.. как оглянешься… Да нет, чего там, не буду говорить. Это ж мое личное дело. Вам про это знать не надо.
А мне – уж забыть надо. Я-то уж старуха. А что, да, старуха! Шестьдесят…
Когда девчонкой была – думала, не доживу до таких-то годов.
А Коленька мой так и не женился. А ему уж тридцать пять. Видно, внуков не дождусь. Спрашиваю его: Коль, ты что не женишься? А он: мать, никто не берет. Я ему: да ты сам возьми! А он: не, мать, теперь девки сами выбирают. А кто я? Нищая деревенщина? Безработный? Спасибо, ты меня кормишь… И уж мокрые глаза, и моргает.
А тут вот ногу зашиб, с велосипеда упал, велосипед уж старая колымага, в овраг выкинуть бы надо, а он все ездит, – лежит пластом и просит жалобно: помыться бы, мать, а в сельскую баню – не дойду… Я его к соседям повела. Идет, тазик к боку прижал, хромает… И вдруг меня как прострелило: да что ж это, молодой здоровый мужик, а беспомощный, как подранок, да, нищий, да, бедный… Вроде как смерть за плечом. За молодым! Плечом… И – толстая беззубая баба, это я, значит, – поломойка, помело. Если б зубы были – зубами б поскрипела! Семейка…
В тот вечер мы с ним выпили, и за второй соседского Кирилла, внучка Гали Харитоновой, послали. Помидорки у меня всегда соленые есть. Напились, насолились, наплакались, напелись… Жизнь… Жи-и-и-изнь…
Не надо Бога гневить: живи свою жизнь, человече, какая у тебя есть, другой не будет.
Прибыла хозяйка. Мать Иулиания
Вона… вона идет, наказаньице мое. Миня к няму приставили… энто послушанье у миня такое. В монастыре приказала игуменья… и што? Разве ж против матушки игуменьи кто когды выступал? Да никто и никогды. Послушанье есть послушанье. Яво надоть отработать.
Ну вот я и отрабатываю. Роблю прям без роздыху… а толку што?
Бешенай энтот отец. Безумнай.
Ч-ч-ч-черт ли мине в нем… а-а-ах, Господи, прости, грешница велика, прости, прости и помилуй, и спаси, и сохрани-и-и-и…
Матушка Михаила так и велела: езжай, грит, в энто сельцо, в Василь, там церкву открыли наново, и туды из города батюшку выписали, отец Серафим яво звать, дык вот, ты к тому отцу Серафиму мною, матерью Михаилой, приставляшься – служить яму, прислуживать, при нем хозяйкой быть, экономкой там, кухаркой, кашеварить яму, грит, да по луччему разряду, мышей да крыс на обед не варить, да и хохочет, рыгочет, мать моя, ха-а-а-а-а!.. прости, Господи, нас всех, грешных…
Я сначала противилася. Умоляла: мать игуменья, ты миня в монастыре лучче оставь!.. штобы я тут лучче послушанье како робила… за капустой могу ухаживать, плакала, за кочнами, ночью вставать в час ночи на молитвы могу… Стирать могу на всех насельниц, кричала!.. Только не надоть миня к мужику чужому посылать, да в чужо село, в дяревню-то чужу… я тама никого не знаю… Погибели моея хочешь, мать Михаила, да-а-а-а?!..
А игуменья – смеецца. Рот шире варежки раззявит – и колыхацца вся. И крест на животе у ней лежит, не падат, ибо брюхо тако, тако-о-о-о отрастила, матушка!… у-у-у-у…
Спровадили все ж таки. Билет на ахтобус сама игуменья купила. Я-то што знала?.. да ништо. Я ж из дяревни глухой, из Заволжья. Одних комаров по лету и знала… а по зиме – дрова в печь таскать… К работе я привычна. Што сенокос, што дрова колоть, што кашу сварить, што скотине корма задать – все умею, со всем управляюся. Ишь, попу буду робить, прислуживать! А чаво ж он не женился-ти, поп? Што не с попадьей сюды прикатил?! То-то и оно… Значитца, карактер таковскай. Неуживчивай. Можа, за няво никто замуж нейдет!
Нашли козлиху монастырску… миня…
Но я матушке Михаиле не могла вить отказать? Не могла.
В ахтобусе тряслася – узелок к грудям прижимала – ехала и все думала, думку гоняла: как там буду, в чужбине-та, там все чужо, не дяревня родна, не монастырь родный. Как-то встретит миня поп мой?
А ласково встретил! Не ругательно! Не строго!
Ну, думаю, мяхко стелет, черт, жестко спатеньки будет…
Госс-с-споди, да прости ж Ты мне, охальнице…
«Здраствуй, раба Божия, как звать-то тибя?» – поклонился с порога. Ручонкой показал: проходи, мол, ты тут хозяйкой будешь.
Я – шлеп-шлеп – по половицам – по одной половичке – смущаюся… дрожу вся дрожмя, прошла в избу…
Я в избу зашла, а он мне руку тяжелу, горячу на спину поклал. Будто – печать поставил… сургучну, как на почте, на куверт.
«Што молчишь? Имечко-то назови…»
Я прям с минуту не могла балакать. Так ожог тот на спине – все и чуяла.
Наконец губешки разлепила, выдавливаю: Иулиания я, батюшка дорогой, сестра Иулиания. Вам сказали, што из Макарьевского монастыря к вам монашенька в помощь прибудет?.. так энто вот я и есть.
А он мине так, да с улыбочкой: сказали, а как жа!.. все-все передали, в сельсовете и передали, самолично мэрша вызвала и оповестила, ей из монастыря звонили. Я вас ждал, промежду прочим, грит, да так опять ласково смотрит, прям улещат!.. бе-е-е-ес…
Ах ты, ах ты, прости миня, Боже ж мо-о-о-о-ой…
Мордой к няму стою, а ожог руки яво на спине – все чую.
А он ручонкими развел так в стороны, сердешно так, пригласительно, и грит: располагайтеся, как вам удобно! Любу комнату – занимайте! Миня, грит, не стесняйтеся, да и вы миня никогды не стесните! Я, грит, такой сам по себе неприхотливай, дикой зверь! И зубы в смехе кажет мине, бе-е-е-елы… и правда што, как у зверя…
Узелок у миня из рук принял. В уголочек поставил. Нежненько так.
Я по комнатам потрюхала, глядеть, выбирать. Он – за мной. Как зверюга. След во след. У миня затылок аж горячай стал.
«Вот энту, – грю, – энту выбираю. Здеся светло, окна в сад выходят…»
А лето, лето тако стояло! Просто праздник, а не лето!
Красотища! Вишнями листва усыпана! Сливы зреют! Ветки от плодов гнуцца! Все, все растет, чему не лень!
«По плодам их узнаете их», – вспомнила я вдруг тогда Писание.
Ндравится, грит? Ну и забирайте, грит! И глазенки смеюцца, и рот смеецца, и борода смеецца и трясецца, и все в нем смеецца. Мине показалося – подошвы яво даже смеюцца!
И я тоже рассмеялася. Ну не могла не засмеяцца! Так хохотал, зараза…
Стоим посередь комнаты и ржем, как два коня. Как конь и лошадь.
Конь… и лошадь…
«Ну што, – грит, – освятительну молитву тибе, матушка Иулианья, прочесть?»
Я не матушка, лепечу, я сестра…
«Кака ж ты сестра! Ты у миня в доме уж живешь, и хозяйкою, только што не венчаны мы с тобой, а как приживалка, значитца, ты уже матушка», – и миня за руку берет. И рука руку жжет. И стыдно мине! И больно, жалко как-то всяво прошедшего, минувшего… Девчонку сибя вижу… И нынешню – в морщинах, стару клячу, в платке тугом, белом, на затылке в крепкай узел увязанном… И вижу: напротив миня чужой мужик стоит, поп городской, длинны волосья по плечам барахтаюцца, бородка кольцыми вьецца, – красавчик! Холенай! Барсук… А я кто?! Я кто перед им?! Кашеварка?!
Выдернула руку. Захотела – скорей – прочь.
Деньги у миня были, на ахтобус билет бы купила…
И повернулась, штобы – вон идтить.
А он, ловкач такой, зверь, миня за руку цоп – и удержал. Удержал! И крепко, сволочь, держал! Вцепился, как утопленник в доску!
«Нет, – грит, – не пойдешь! Никуды не пойдешь. Я теперича твой хозяин!»
«А я не рабыня ваша!» – воплю.
И он, дрянь така, держа мою руку крепко, башку кудлату склонил низко и тихо так бормочет мине: ты раба Божия, мать Иулиания, раба ты Божья, поняла, и што тибе назначил Бог делать в жизни, то ты, мать, и будешь творить, ну, поняла? Поняла? Поняла?
Рука в руке стояли. Навроде как супруги.
О-о-о-о-ох…
И лицо мое мокро все, и текут, текут по нему реки-ручьи, солены реки текут, все не остановяцца.
Двунадесятый праздник. Рождество Пресвятой Богородицы
Круговорот времен происходил неуклонно, и наступила осень, золотая осень в Василе; и широкие синие ладони Волги принимали золотые яблоки прибрежных лесов, и серебристые, серые рабочие руки Суры катали красные шары лещины, рыжие метелки робких осин, драгоценные кабошоны желудей на Шишкином мысе, превратившемся в мощный золотой костер. Дубовая роща вся вспыхнула пожарищем. Ветер гнал по дорогам и разворачивал напогляд золотые веера кленовых листьев. Все умирало так торжественно, так роскошно!
Осенью, осенью родилась Матушка Богородица моя.
Осенью пел я Ей осанну Ея.
– Сей день Господень, радуйтеся людие: се бо света чертог и книга слова животнаго из утробы произыде, и яже к востоком дверь рождшися, ожидает входа Святителя Великаго, Eдина и Eдинаго вводящи Христа во вселенную, во спасение душ наших!
Я радостно зажег сегодня свечи во храме. Кончаются свечи. Надо бы еще в епархии заказать. Ванька Пестов поедет на машине в Нижний, пусть привезет.
– Да радуется Давид бия в гусли, и да благословит Бога: се бо Дева происходит от утробы неплодныя, ко спасению душ наших…
Я пел-говорил это, губы лепили, как из глины, эти слова – и представлял себе Царя Давида, щиплющего сильными, крючковатыми пальцами натянутые на доску воловьи жилы; и музыка рокотала, и гремел сильный, красивый голос, и вторил я голосу старого царя, и раздвигались и снова наползали тучи, и рождалась на свет, спустя тысячи лет, Девочка, Девочка, милая Девочка…
– Всемирная радость от праведных возсия нам, от Иоакима и Анны всепетая Дева… Тоя молитвами Христе Боже, мир миру низпосли, и душам нашим велию милость…
Я пел и думал: непорочное зачатие, это, конечно, чудо! Но ведь и обычное зачатие – тоже чудо…
Все есть чудо Господне, думал я, и наша жизнь – чудо, и наша смерть – чудо. Ведь она, жизнь и смерть наша, никогда не повторится. Чудо все, что неповторимо.
– Рождество Твое Богородице Дево, радость возвести всей вселенней: из Тебе бо возсия солнце правды Христос Бог наш, и разрушив клятву, даде благословение, и упразднив смерть, дарова нам живот вечный…