Мы не двигаемся. Мы боимся шевельнуться. Все уже случилось.
– Все уже случилось, – шепчет он, задыхаясь, смеясь.
– Я люблю тебя, – говорю я.
Вода обтекает нас, гладит холодными и теплыми струями. Мимо нас плывут веселые рыбы. За нашими спинами по острову ходят, звеня колокольцами на шеях, небесные телята, и спит их пастух под кустом, и плывет над пастухом светлое пухлое облако, как большая небесная рыба, и шумит над спящим серебристый тополь, а может, осокорь, а может, старая ветла, в ее сгнившем стволе свили себе гнезда черные, как уголь, ласточки-береговушки, и синие, изумрудные зимородки, и белые, как сахарный снег, визгливые чайки.
Хлеб наш насущный. Мать Иулиания
Вон. Вон явился. Не запылился.
Зубешки-то сцепи, мать, да поклонися яму, поклонися батюшке свому.
Ишь, в штанищах шастат по селу! И стыдоба яво не берет! Хоть бы… хоть бы Господа устыдилси…
Думат, яво сельчане не признают в энтих портах?! Наивна-а-а-ай…
Кланяюся. До полу. Как в церкве.
Полы намыты. Блестят. Ножом половицы драила. Штоб яму, бородатому, чисто все было.
Чистота вокруг – а внутрях-ти што?! Што?!
Само главно – штоб внутрях, внутрях грязюки-та не было…
В рожу яму гляжу. Смущенна-а-ай. Кабыдто кур воровал.
– Добрый вечерочек, мать, – грит мине, да не мине, а куды-то в сторону. – Поисть чево у нас имецца?
Поисть… Ишь, жрать сразу… Оголодал… Где шатался в портах залатанных?.. В рожу яму гляжу. А он морду-та вертит обратно. И щека – красна, как помидорина солена.
– Поисть? Да вон всяво наготовила, – и лапой машу на кастрюльки, на чугунки-крынки. – Щей наварила, мясных. На рынке вить седня была, в чатыря утра. Ить не пост щас, мясо-то разрешено. Жир прям янтарем плават в чугуне. Довольны будете… Молочко в крыночке, только с погребицы… Яблошно варенье прошлогодне… Мясо-от – на кусочки вам порежу, поперчу… маслицем залью топленам… А вы-то, батюшка, – грю так хитро, – игде ж были-та цельнай день?
Головушку опустил. И так мине вмиг жаль яво стало.
Как мальчонка, нашкодил и пыжится…
– Я-то? Иулиания… я-то… на рыбалке…
В руки пусты яму гляжу. В рожу алу, загорелу, как флаг бывший наш, совецкай.
– На рыба-а-алке? Ишь… А рыба-от игде?
Опускат башку ище ниже. Вижу на темечке яво пробор в густых, густющих волосьях.
Ах ты, а в волосьях-та чаво только нет – и листья ивовы сухи запутались, и травинки и цветы, и песка полно, тряхани щас башкой – и песок в разны стороны полетит…
Обнаглела я. Все внутрях кипятком обдало.
– А рыба у тя, – грю, – отец Серафим, часом в башке не запутлякалася? Давай, батюшка, рыбу-та в голове поищем?
Ноздри раздуваю. Чую запах чужой. Чую… запах… у-у-у-у-у…
– Ну што ты, – грит, – што ты, што ты, матушка?.. – и ко мне кидацца. А лицо все обгорело, все таково красно, тронь пальцем – обожжесся, как чугун раскаленнай! – Што сопишь, как лошадь стояла?! На рыбалке я был, да, на Волге, у Хмелевки! Да рыбу-та всю – упустил! «Паука» волной унесло! А кукан сладил – так энто… энто, ну…
– Ври, наври скорей давай…
Миня под локотки подхватыват.
Уже реву. Слезыньки так и шмыгают, рыбки, по щечкам.
– Ну, энто!.. Билися, билися рыбы – сильны, собаки – и оторвали! И – к шутам – уплыли!.. в Волгу широку… жить – хотят…
Смеется, паразит. Ах, зубы белозубы. И пахнет от няво на всю избу – а чем вонят-та?! Да – радостью за версту несет! Счастьем!
Бабий дух… девкин… Сладкий такой, то ль духи такия, то ль сама така девка духовита… Ах ты, дрянь… Греховодник… Да ты миня… оммануть…
Отталкиваю яво. Руками в грудь яму упираюся – и толкаю, толкаю от сибя прочь.
– Уйдитя!.. Не могу глядеть…
– Да што ж не могешь-та, Иулианья, а?!..
Не хохочет – грохочет. Вот, наконец, глаза в глаза мои – зырит.
А-а-а-а-о-о-о… В глазах-ти – Волга синя, безбрежна… свет кромешнай…
– Вретя вы все!.. Не рыбалили вы!..
Обнимат миня за спину. За пузо лапат. И не могу я яво руки стряхнуть, не могу по ним – ладонью – вдарить.
– Да вот те святой крест, матушка! – Встает передо мной, как солдат на присяге, руку ко лбу взбрасыват. И крестицца, да, воистину, широко так, с размахом, быдто – траву косит, крестицца. В плечины свои, в живот под грязной рубахой щепоть, как нож в масло, втыкат. – Неужто по мине не видать, што рыбалил я?
– Рыба-а-а-алил!
С девкой, шепчу я сибе сама под нос, с девкой… штоб он не слыхал, тихохонько шепчу…
– Давай, Иулианья, не устраивай мине тут… – Посуровел. – Накрывай лучче, мать, на стол! Я и правда проголодалси! Быка бы съел!
Метнулась я к печке. Чугунок со щами вытащила. На стол – бух! Все мечу: и селедку нарезанну, и мясо тесаком кромсаю, штоб поскорей, и крынку с молоком тащу, а он к крынке лапищи тянет, нос туда окунат, длинный нос свой, эх, и правда, как раньше я не примечала-та, он ить, длинноносай, на икону похож!.. на Николушку Мирликейского!.. угодника дивного!.. или нет, нет, боле на Ивана Богослова, с такими ж длиннами волосьями по плечам, с глазищами длиннами, светлами… али темнами?.. а пес яво знат, они у няво то светлы, как вода, то темны, как уголь в печи… хамлявон…
Швырк – я яво по затылку. Легонечко.
– Што нос в молоко-та суешь?!
– Млеко, – мурлычет, кот, – млеко, м-м-м-м!..
– Мле-ко… Руки-та помоете, посля рыбалки?..
Как робенок, послушно к умывальнику поплелся.
– Слей мине, матушка! – просит.
Я ковш взяла, воды зачерпнула, он наклонился и рубаху через башку кудлату стянул. И я чуть не ахнула. Вся спина в песке… В царапинах… На камнях валялися, што ль?.. Али скровзь кусты колючи пробирались?.. А плечи-то, плечи… все спалены! Пламенем горят!
Лью воду холодну. Лью на затылок, на шею, на грязны руки. И верно, вижу, лапы-то все в чешуе. Значит, не врал. Значит – рыбалил. Вода льецца, он трет шею ладонями, фыркат, башкой трясет, я вся в брызгах, терплю, а он кричит:
– Лей! Лей ищо!
Ищо зачерпываю. Выливаю из ковша – зло – на спину, на загривок яму – разом. Водопад! Он вопит, восторг выражат.
– А-а-а-а-ах!.. спаси Бог, уважила…
Полотенце протягиваю. Спину промокаю яму… и вправду как дитенку. Вода, бормочу скрозь зубы сибе, вода, она святая, она все… очистит…
Рожу вытират. Обгорелу свою. От зубов яво – белый свет – на сгорело яво лицо.
Полотенце в угол бросат. На лавку.
К столу шагат. И я – шагаю. За ним. Как овца – за бараном.
– Молитву вы прочтетя али я прочту?
Встает за столом. Длиннай. Жердь…
И сердце мое из грудей – прыг! – наружу…
И голос страшнай, нутряной, во мине: «Это тибе и сынок, это тибе и муженек, это брат и сват тибе, это и отец родный тибе, он тибе все, все, слышь, баба дура, все, все он – тибе…»
И я за столом встаю, в белом, холщовом платьи своим, руки на грудях складаю, а он-то, он, поп мой греховодник, поднимат лапищу свою вперед, благословлят еду, на столе положену, и глаголит громко, ажник оглушительно:
– Очи всех на Тя, Господи, уповают! И Ты даеши им пищу во благовремении, отверзаеши Ты щедру руку Твою! И исполняеши всяко животно благоволения…
Я ручонки в груди свои жестки аж до кости вмяла. «Всяко животно благоволения…» Животно… Зверьки мои, скотинка моя… попугайчик мой красненькай…
И как вить почуял, стервец, што о ним я подумала-то! Из комнаты – крякнул:
– Яш-ша хар-роший! Яш-ша хар-роший! Хар-рошая птич-ч-чка!
– Давай-ко исть, матушка, – тихо, устало как-то сказал отец мой и медленно, тяжело опустился на стул, и старенькой-та стул скрипнул под им жалобно, быдто попросил: почини миня, плотниче, я тибе ищо послужу.
А дымок над щами-та моими так и вьецца, так и пышет…
– Хлеб наш насущный даждь нам днесь, – прошамкали сами грешны мои губешки. – Ешь, батюшка мой. Ешь, пока не посинешь!
Двунадесятый праздник. Благовещение Пресвятой Богородицы
Я любил весну. Я всегда любил весну.
Я любил первый запах весны, когда, еще по-зимнему плотный, снег начинал подаваться под копьями солнечных лучей, под мощным натиском теплого ветра. Тогда я волновался беспричинно, и так было всегда: еще в детстве, еще тогда, когда я в Верочку влюбился; тогда, когда в марте гулял между мартовских сугробов и первых звенящих ручьев с дочкой, с Анночкой.
Нынче праздник, а я что-то об Анночке вспомнил.
Одеваясь на службу, я молился о том, чтобы Богородица забрала от меня мысли об Анночке в великий, священный Ее Праздник. Но никуда мысли не девались. Они обхватывали голову обручем. Они сжигали, хохоча надо мной, сердце мое, как полено, в своей жестокой печи.
Иулиания не спрашивала меня ни о чем. Она видела – я темен лицом. Я сам на себя, перед выходом на службу, глянул в зеркало: мрачен, да. Паству испугаю.
Стиснул зубы. Помолился: о, избавь от скорби, Благодатная.
И, закрывая дверь, краем глаза увидал, как Иулиания быстро, скрюченными, как клюв ее красного попугая Яшки, почернелыми от работы пальцами перекрестила на дорогу меня.
И золотой бубен Солнца ударил надо мной!
И закружили меня в диком танце ручьи!
И март ударил мне в лицо, в щеки, в ноздри всей белизной и синевой своей, всеми дымами крыш своих, всей веселой смертью последних снегов своих.
И шел я на службу и шептал:
– Богородица, Архангел сегодня благовестил Тебя, Пречистая, он благословил Тебя на счастье и на муку, на скорбь великую и на праздник вечный, поднебесный! Ты испытала, каково это, когда умирает дитя Твое. Я, я тоже испытал это, Заступница! И мой ребенок умер на глазах моих! И я закрывал дитя своему глаза! Но в этот день, когда Тебе пришло известие о любви к Тебе Господа Твоего, прошу, избавь меня от слез по доченьке моей! Я ведь плачу по ней каждый день, даже если слез на глазах нет; плачу внутри. Но сегодня! Сегодня, в праздник Твой! Избавь! Помоги…
Я опустил глаза. Ребенок шел рядом со мной. Девочка.
Я взял ее за руку и крепко сжал ее руку.
– Анночка, – сказал я тихо, – Анночка, сегодня праздник!
– Да, папичка! – важно, весело сказала моя девочка. Она вцепилась мне в руку, как рак клешней, крепко и больно. – Я знаю! Сегодня Ангел плишел с облаков и объявил Боголодице, что Она Лебеночка лодит!
«Господи, Господи, продли этот сон, этот бред», – шептали губы.
А рука все сильней сжимала дочкину руку.
И, когда мы дошли до моста через речку Хмелевку, Анночка выпустила мою руку и крикнула мне:
– Папа! Пока!
Я следил, как она взмахнула ручонками – и полетела по воздуху, над речкой, по ее теченью, туда, все дальше, в дымную мартовскую синеву, где расплавленная золотая сталь Хмелевки вливалась в густую, тяжелую, щедрую синеву необъятной Волги. Я дождался, пока доченька сольется с Солнцем и синью, и медленно перекрестился.
А в храме я опять был один – псаломщик мой бессменный, Володя Паршин, укатил в Юрино, показывать гостям из Нижнего замок графов Шереметьевых.
Замок-то снаружи уделали, причепурили, закрасили, как старую рожу – яркой помадой, подлатали от стыда… а внутри – разруха из разрух. Голые, скелетные стены. Осыпавшиеся потолки. Ребра штукатурки… Расхитили, раскурочили. Сожгли. Разграбили… Давно это было? Вчера…
И Непорочное Зачатие тоже было – вчера.
И пел я стихиру, стоя среди множества зажженных свечей, и старался, чтобы не дрожал мой голос:
– В шестый месяц послан бысть архангел к Деве Чистей, и радоватися Eй прирек, благовести из Нея Избавителю проити. Темже приимши целование, зачат Тя Превечнаго Бога, несказанно благоволившаго вочеловечитися, во спасение душ наших!
И пели старухи мои вместе со мной:
– Помощник и Покровитель бысть мне во спасение!..
И Анночка повторяла надо мной, высоко, под куполом, где намалевал я Христа Бога, тянущего из реки сеть, полную рыбы: «Во спасение, папа, ты слышишь?.. во спасение, во спасение…»
И старуха Вера Смирнова, пасечница, громко, на весь храм прошептала мне:
– Батюшка, не плачьте! Я вам… меду банку принесла!.. Липового…
И я, с закрытыми глазами, тихо ответил Вере Смирновой:
– Я уже не плачу.
И девочки мои на клиросе запели тоненько и чисто, звончей ручья.
А Насти сегодня на клиросе не было. Давно уж она в церковь петь не ходила.
Глава четвертая
Алтарная стена. Тайная Вечеря
Они зажгли все свечи. И керосиновую лампу зажгли.
Они испекли плоские, как лопаты, хлебы в широкозевной русской печи.
Черная пасть печи безропотно отдавала им хлеб, и они на руки принимали его, как повитухи принимают дитя из кровавой, болящей утробы.
Иван жарил рыбу на круглой черной сковороде.
Жарил линей золотых; карасей малых, смешных, и жалко Ивану их было.
Жарил лещей – а раньше лещ мусорной рыбой считался, а теперь и его в деревнях лакомством чтут.
Жарил стерлядь молодую – в сети попалась одна. Драгоценная рыба.
Мало нынче в реке осетров да стерлядок.
Мало жизни осталось.
И Он вошел с мороза в избу. Отряхнул хитон Свой от снега.
– Снег прожигал Ты босыми ступнями! – Петр воскликнул.
Борода седая Петра светилась во тьме избы, как руно серебряное, овечье.
Петр запускал руки в бороду и смеялся от радости – от радости, что видит и слышит Его.
– Смерти-то, значит, нет, – задыхаясь, Иван произнес.
И ножом на сковороде стерлядку перевернул, чтоб прожарилась вся.
Сладкий дух жареной рыбы над столом носился.
Над дощатым столом, укрытом простой, кое-где дырявой холстиной.
Андрей блестел дикими, как у зверя, глазами; черная борода все его лицо, как озерная ряска, затянула.
Он раздувал ноздри. Он нюхал воздух без смерти.
Он не видел различья: так же сладко пахло жареной рыбой; так же кисло, горячо пахло свежим, только из печи, хлебом; так же пахло керосином пролитым; так же пахло ягодой спиртовой, забродившей – из громадной, на краю стола, винной бутыли.
Это Петр приказал достать из подпола четверть. Во славу Ужина Святого.
Он молчал. И молчали все. Горело красным подземным камнем, прозрачным, вино в бутыли.
Он прошлепал босыми ногами – на половицах отпечатались мокрые следы – и сел за стол, и Иван ухватил сковороду рогатым ухватом и поставил, с жареною стерлядкой, на стол, на чугунную, с узором, подставку.
А в блюде деревянном уж лини и караси медными, маслеными боками сверкали.
Все сверкало изнутри: огонь за стеклом лампы, мертвая сладкая рыба, наливка в бутыли.
Лица светились. Глаза горели. Все было – жар и уголь. Сапфирами мерцали в печи головешки.
Иван ударил себя по лбу: «Эх, забыл я!..» – и выставил на стол кринку с молоком ледяным, только из погреба.
Он сел во главе стола. И все медленно, важно расселись.
Рядом с ним сели Андрей и Иван. Щеки Ивана алели от восторга. Он любил Его в этот миг больше жизни.
А Андрей блестел зверино глазами-углями из сплошной бороды болотной. И зубами блестел, усмехаясь. И все воздух жадно нюхал, нюхал.
Так сидели молча, руки на стол положив, и складки рубах вниз лились, и до полу, до сосновых, гладко струганных половиц падали тяжкие складки хитонов.
Ждали.
И сказал Иисус:
– Трапеза наша да будет благословенна!
Горячий хлеб в руки взял, обжегся, с улыбкой на хлеб да на пальцы подул обожженные.
Все молчали. Молчал Иуда. Сжимал в кармане штопаных портов кошелек кожаный, из кожи козла старого, пахучий-вонючий. На рынке купил по дешевке. Хорошо, не дырявый.
И сказал Иисус:
– Примите! Ядите! Сие есть Тело Мое! – и хлеб в сильных пальцах легко преломил. – Ныне за вас, любимых, ломимое… во оставление грехов…
Молча взял у Него из рук кусок чернобородый Андрей.
Молча взял кусок Петр, слепо мотнув метельной бородой.
Молча взяли куски свои из рук у Него Фома и Варфоломей. Филипп и Яков.
И другие тоже молча, склонив бычьи лбы, взяли.
И кудлатые, лысые, курчавые, косматые, голые головы их наклонились над хлебом.
И ноздри дух хлебный вдохнули.
Кровь ли вдохнули?! Вопли войны?! Смрадный дух тысяч трупов?!
…запах молочный, ягодный Того, Кто только на свет народился…
И сказал Иисус:
– Пийте из Нея вси! – и взял обеими руками бутыль с домашним вином. – Сие есть Кровь Моя, еже за вы проливаемая… во оставление грехов…
Все молча подвинули граненые стаканы. Он разлил в них вино.
И Иван следил, как булькала, перевитая, густо-алая струя; и горели его глаза.
Он все запоминал, Иван. Он дышал восторженно, часто.
Все молча подняли стаканы, сдвинули. Стеклянный стук в избе раздался.
Один Иуда, однако, стакан свой не поднял.
Так и сидел, гомонок свой козлиный в кармане сжимая в кулаке потном.
И сказал Иисус:
– Что ж не едите? Не пьете?
И выпили мужики! И теплым хлебом, душистым, небесную сласть зажевали!
И смеялся Иисус, на первое Причастие глядя.
А потом встал из-за стола и сказал:
– Ухожу я от вас! И – остаюсь с вами!
Иван растаращил глаза. Он – не понял!
– Как это уходишь Ты, Господи?!
Крик мальчика, резкий, горький, повис в избе, как крик одинокой цапли на болоте, в камышовых плавнях.
– Ты ж жареной рыбы еще не поел!..
И сказал Иисус, медленно к двери пятясь, обводя всех горящими, как головешки в печи, живыми глазами:
– Ешьте рыбу. Лини сладки. Караси сладки. Стерлядь еще слаще. Ешьте хлеб испеченный. Пейте вино во славу жизни Моей. Несите слово Мое. А Я во снег ухожу. Во снег и метель.
Ударил в дверь кулаком. Дверь распахнулась.
Метель ворвалась в проем, снегом мигом засыпало половицы и край стола с керосиновой лампой.
Заметался огонь. Закрыл тяжелые веки Иуда.
– Уходишь?.. – пробормотал. – А я… поверил Тебе!.. Как же я… просчитался…
Фома украдкой кусок стерлядки из сковородки стащил и в рот сунул.
Петр плакал. Слезы перлом речным путались в сивой, седой бороде.
И видели все мужики в открытую дверь, как звезды из черноты летели и гасли, как шел Он по зимним полям, без дороги, ступнями по снежному свету, и холщовый хитон Его ветер вил у Него за спиною, и метель била Ему в лицо, и улыбки Его они не видали.
Улыбался Он. Улыбался жизни. Улыбался смерти. Памяти – улыбался.
И крепко сжал Иван в кулаке граненый стакан, сжал до боли, раздавит вот-вот, и крошево стекла в ладонь вопьется, крошево льда, крошево снега, обожжет, окровянит, обрежет. И к губам стакан поднес. И вино Господне одним глотком – выпил.
– Эх, и правда, я какой счастливый стал, – прошептал тихо, – какой я счастливый…
Слезы горячим воском катились по румяным щекам.
Слезы друзами сладкого меда на огарках свечных настывали.
Смерть дочери. Серафим
Анночка, дочка моя, умерла на Страстную пятницу.
Это я запомнил навсегда, что – на Страстной неделе, и именно в Страстную пятницу.
Это я уже потом, когда стал иереем недостойным, грешным, вспомнил; все говорили вокруг, кто верующий был, да и неверующие тоже – Страстная пятница, Страстная пятница; а что это такое, пятница Страстная, я тогда, кажется, и совсем не знал.
Анночка была уже большенькая девочка. Ей было уже пять годочков. И она уже умела читать, и говорила уже очень хорошо, бойко, сказки пересказывала, только букву «р» еще не выговаривала, и очень мило, так хорошо и смешно у нее это получалось: «класка», «кливо», «ты моя ладость». Радость моя! Милая, родная радость моя! Радость моя, ладость моя… Лад мой и чистота моя; музыка моя и молитва моя. Я и сейчас за тебя молюсь, милая, светлая девочка моя, белый Ангел мой. И всегда молиться буду.
Я душу твою чистую без молитвы – не оставлю.
Я помню, как Анна умирала.
Я уже видел смерть. Я уже хоронил своих друзей – кто попал в катастрофу, в крушение поезда, кто захворал с вечера, вроде простая простуда, а утром – не проснулся; кто выпил на свадьбе у друга хорошего, отменного, как в глаза нагло нахвалили, самогона, и вкусного вроде, и многие гости пили! – а вот он один – с того самогона – прямиком на тот свет.
Где тот свет, спрашивал я себя, живой и никакой клеткой тела не верящий в собственную, в свою смерть, где же тот свет, ну-ка, а? Где он? А нет его. Умирает человек – складывают ему руки на груди – кладут с собой в гроб иконку – плачут, поют, пьют водку на поминках – и… и…
И забывают через время, добавлял я безжалостно, жестко, сам с собою говоря про себя об этом. За-бы-ва-ют.
Я видел, что мать старится, и догадывался, что не вечна она, как все мы; я знал, что любой человек, как люди говорили, под Богом ходит; а что такое ходить под Богом, спрашивал я себя, вон же сколько не верующих в Бога землю топчет! – и все они, все, да, все тоже ходят под Богом.
Это значит – под незнаемой, внезапной своею смертью.
Она может настигнуть тебя где хочешь: на пляже или в болоте, в самолете или в ресторане, в постели с любимой женщиной или в праздничном застолье, среди тостов и цветов. Значит, Она – это и есть Бог?
Что-то не так текло в моих раздумьях. Я и сам видел.
Я знал нутром, что не надо бояться; и я боялся. Я чувствовал, что «под Богом ходить» – еще что-то означает, кроме смерти нежданной, но что?
Я видел страдания матери; я видел житейскую колготню сестер; я устраивался работать на разные работы – я поработал и художником в кинотеатре, малевал афиши фильмов, художественных и документальных, коряво малевал, да наплевать, – и дворником, на своей улице, вкалывал, участок был рядом с домом, близкий, родной, и это было удобнее всего; и барменом в маленьком, глупом кафе, где меню каждый день писали мелом на черной, вроде как школьной доске, а меня заставляли надевать белую рубашку и к ней – галстук-бабочку, и я в этой рубахе белоснежной, чистой, как порожистый горный ручей – сам стирал, настирывал в тазу, в порошке вонючем, едучем – «Лотос»! – в этой черной бабочке выглядел – это в зеркалах я сам видел – ну просто как артист настоящий, сейчас рот открою – и монолог произнесу… или юморное что-нибудь отколю, публику потешу.
А меня посетители любили. И у стойки моей торчали, со мной беседовали, не просто попить-поесть равнодушно заказывали; и к столикам подзывали, и я подходил, всегда чистенький, в белой ангельской рубахе своей и в смоляной джентльменской сатанинской бабочке, услужливый, вежливый, улыбался широко, и улыбка не приклеенной-нарочной была, а теплой, моей родной, и – полотенчико чистое свободно висело через руку мою, на локте: чего изволите, граждане? Мне одна девушка так и сказала: вы, говорит, какой-то дореволюционный. А как вас зовут?
Она познакомиться хотела. Я честно сказал, как меня зовут. Я принес девушке крепкий кофе в маленькой чашечке – она попросила двойной. И я так нежно улыбался ей, будто бы она была моей любимой. Я представлял на ее месте Верочку: как мы тихо сидим в кафе, тихо потягиваем кофе из крохотных чашечек. Улыбаемся друг другу. Иногда целуемся. Как в красивом заграничном фильме.
Девушка мне свой телефон оставила.
И еще многие оставляли, и девушки, и женщины, наверное, смазлив я был в те годы, привлекателен на лицо, нравился им.
И они думали: а вдруг…
А я стоял рядом со столиком с полотенцем через локоть, улыбался и думал: директор сказал, завтра кафе закрывают, потому дом на слом, надо быстро искать другую работу.
И каменщиком на стройке я подвизался – мастерок у меня так и летал в руках, я ловко научился с ним управляться; кирпичи-то я клал, а краем глаза наблюдал за художниками, что взялись в том доме расписывать стены и потолок – я еще тогда не знал, что это дело называется фреска, я пялился во все глаза, интересно мне было, как это ребята сначала углем царапают на белых, заштукатуренных стенах, и жаль мне было свежей, снежной и чистой белизны, а потом – из-под кистей у них – на стену – будто огонь брызжет, будто синие ручьи текут, будто алая кровь льется, будто цветы они из-за пазухи об стену бросают, огромные, тяжелые букеты, разбивают букеты об стену, розы-лилии, васильки-ромашки, море цветов.
Умело они с кистями и красками обращались, а я – смотрел.
И – запоминал.
Для чего? Для чего-то? Что придет потом?
После работы своей тяжкой и долгой я приходил домой, как в рай. Мылся, благо душ дома был. Кряхтел и стонал от удовольствия под горячей водяной струей. Газовый аппарат гудел дико, опасно. Мать уже спала, на том диване, на котором спал покойный отец. Ее шея задиралась, голова сползала с подушки, она храпела громко и раскатисто, как мужик. В комнате стоял стойкий запах перегара. Я уже не знал, кто тут пил спиртное: мать, сестры, Верочка или Верочкины друзья. Может быть, все вместе.
Верочки чаще всего дома не было. Чаще всего она приходила домой под утро. Я слышал, как она стучит сбрасываемой обувью. Она стряхивала сапоги или ботинки или туфли с ног, и они летели – хлесь! дрысь! – в разные стороны и шлепались об пол и стены прихожей.