Я не помнил случая, чтобы отец играл на ней просто так…
Эх, да по речке, да по водицеСизый селезень плывет…Несколько раз он брался за гармошку после смерти матери. Садился на крыльце либо на берегу Чети и наигрывал что-то печальное, неторопливо-тихое. Иногда бросал гармонь и плакал, упав на кровать. После похорон отец начал пить, сделался слезливым и жалким.
Потом он совсем забросил ее. Гармошка лет десять валялась под кроватью, затем в сундуке, пропахшем нафталином, в подполе и, наконец, на улице. Не помню, кто ее повесил на гвоздь, вбитый в косяк окна, возможно сам отец, но около года она висела под снегом и зноем, выгнув мех, как шею, заглядывала в окно, словно дожидаясь своего хозяина.
И дождалась. Года два назад отец вдруг начал собирать и спасать старые, раньше никчемные для него вещи. В один из приездов к нему я увидел на стене портреты своих родителей, любовно обрамленные холщовым полотенцем, снятым с божнички. Отец был в галстуке, которого сроду не носил, мать – в белой, воздушной сорочке с кружевным воротником и строгом черном костюме. Заезжие художники-халтурщики «переодели» их грубовато, «причесали» на аккуратный пробор, заменили фон – одним словом, нагнали парадности и лоску, и лишь улыбка на губах матери осталась настоящая… Будто просветлел дом отца, будто свету прибавилось от неказистого портрета. В другой раз я обнаружил, что все вещи, сделанные руками матери, – вышитые уголки, наволочки, полотенца – собраны в шкафу на одной полке и обильно пересыпаны махоркой.
– Моль, зараза, – объяснил отец, – нитки-то шерстяные, жрет почем зря…
Вскоре после этого он принес с улицы гармошку, завязал ее в платок и, бросив в передок телеги, поехал в соседнюю деревню, к знаменитому когда-то, но очень уж старому мастеру. Потом рассказывал, как мастер, едва увидев гармошку, ожил, раздухарился: продай, говорит! Сто рублей дам. Давно, мол, такой гармони в руках не держал. А я тебе в придачу еще свою однорядку отдам.
– Я на планках метку поставил, – хитровато щурясь, признался отец. – Кто его знает, возьмет да обменяет. Голоса-то уж не те будут…
За ремонт мастер взял с отца ровно сто рублей…
По ночам отец спит чутко и мало. Проснувшись, вдруг вскакивает, включает свет во всех комнатах и ходит по избе, заглядывая в темные окна. И, словно удостоверившись, что кругом пусто и ждать некого, закуривает, садится на табурет посередине избы и берет на колени гармонь. Она всегда у него под руками, лежит на сундуке возле кровати. Иногда он тихонько играет, а иногда подолгу сидит просто так, облокотившись на гармошку и скрючив босые ноги…
2
Смородина в тот год не уродилась. По низинам вымокла в половодье, а на гривах выгорела от зноя. С мая до покоса ни одного дождичка. Но едва косить начали – и зарядил сеногной. Покос растянулся до августа, кое-как сметали четыре стога на ближних лугах, на дальних же все сено в копнах. А говорят, в копнах не сено, в долгу не деньги. Надо бы ягоду промышлять, пока не развиднеется и не подсушит ряды, однако все смородиновые места по Чети объехали – пусто. На симоновских лугах с горем пополам ведро набрали. Ягода мелкая, сорная, насквозь клопами пропахла, впору выкинуть, но все-таки домой привезли. Дома бабушка трехведерный котел сиропа сварила, с добычей ждала. А как увидела добычу – руками всплеснула:
– Вот так на!.. Ни сена нонче, ни ягоды… Однако война будет или голод.
Она все неурожаи связывала с грядущими бедствиями – и, слава богу, ошибалась. Мы не голодовали, наш дедушка Семен Тимофеевич оставался дома, а это значило, что войны нет и не ожидается, поскольку без деда ни одна война с начала века не обходилась.
И по-прежнему мирно стояла наша Алейка – село в один двор.
А тут как-то приехал отец с рыбалки, привязал лодку и чуть не бегом домой. Ну, говорит, смородину нашел! Не смородина – виноград. И недалеко совсем, на прохоровских покосах. Мать обрадовалась, просияла, и, как всегда в таких случаях, платок с головы долой, волосы распустила и смеется: «Ох и настырный же ты, Трофим!» Мать любила ходить по ягоды. Собирает и поет целый день. Окликнешь – не слышит…
Наутро отец привез нас на прохоровские луга, раздвинул кусты в болотнике – мы ахнули. Черным-черно! Ветку от земли не поднимешь. Мать сразу же села под куст, будто под корову, и через минуту в ее ведре дно скрыло. Мы с сестрой бросились к другому кусту. Отец же завел моторку и поехал на рыбалку. Мать пела «Под окном черемуха колышется…», а руки ее так и сновали над ведром. Я еще немного порадовался смородине, после чего мне стало скучно. Все-таки собирать ягоду – дело женское. В свои шесть лет я уже твердо знал, что вся работа делится на мужскую и женскую. Рыбачить, ходить на охоту, косить, рубить избу – вот это было бы мне как раз. Меня готовили в охотники. Зимой я уже ставил петли на зайцев и ходил проверять морды. Матери с сестрой Алькой было хорошо. Они знали свое женское дело и спокойно брали смородину. Я бы запросился ехать с отцом на рыбалку, но отец еще дома сказал, что я должен охранять женщин на ягоде, что без мужика им будет страшно.
Ягодная болотина тянулась вдоль увала, на котором росли огромные сосны. Кроны у этих сосен свернуло ветром на одну сторону, и я видел желтые залысины на стволах до самой верхушки. Некоторые деревья давно засохли, кора обсыпалась, хвоя облетела, и кроны их, уродливо переплетенные, черные, торчали среди зелени сурово и неприступно. За однобокими соснами по краю увала начинался густой бор, потом чернолесье с березовыми полянами. И если налетал ветер, то крайние гиганты лишь протяжно шумели, тогда как за их спинами деревья гнулись, а то и вовсе стелились по земле. Ободранные ветром сосны напоминали мне лесных мужиков, которые вышли на увал и остановились, сдвинув шапки набекрень.
Весь увал и все, что за ним, называлось непонятным для меня словом – материк. «Весь сохатый в материк ушел, – говорил отец, – там его теперь не возьмешь». Наша Алейка стояла на таком же увале, и весной, когда Четь заливала все луга и пойменные леса, подступала к самым огородам, дед Семен Тимофеевич почему-то уверенно говорил: ничего, пускай прет, все равно материк не затопит. Весной же к материку плыли зайцы и лоси, медведи и мыши, ехали на лодках со скарбом и коровами жители окрестных, затопляемых деревень…
Выходило, что материк – это место, которому не грозят потопы и где всегда можно спастись от всяких бед. И огромные сосны по его краю назывались кондачом – насквозь просмоленное дерево, которое не гниет в земле. «Клади, – говорили мужики, – нижний венец из кондача, и простоит изба тыщу лет».
Я уселся верхом на высокую кочку и совсем заскучал. Котелок с горстью смородины остался в кусте. Глядеть на материк было немного жутковато: на ближней сушине сидел ворон, такой же черный, как сук, и такой же неподвижный… Но за спиной пела мать, и ей подтягивала Алька. «Посею лебеду на берегу…» Я сидел и думал: хорошо, если бы отпустили меня на материк, из этого болота. По увалу наверняка есть барсучьи норы, и я бы заметил их, чтобы осенью с отцом поставить капканы. Отец бы тогда сказал – молодец, Серега! Охотником будешь!.. Так ведь же не отпустит мать. Скажет, ты в прошлом году за огородами блудил, а на материке и подавно заблудишься. Алька ухватится и начнет еще подшучивать, дескать, эх ты, охотник… Я в самом деле блуждал за огородом. Меня искали, кричали, но я не откликался и вышел сам.
Почему-то лес, что рос в глубине материка, назывался миндачом, и, когда говорили это слово, сразу было понятно, что миндач – плохое дерево. Но мне все равно хотелось туда, в глубь материка, я представлял, как иду по густому, высоченному бору, сам ростом с сосенку, и холодок стягивал кожу на голове. «Ты не заснул там, Серенька? – спросила мать. – Почему не поёшь?» – «Я смотрю», – сказал я. Мать снова запела. Однажды отец сказал, будто мать поет на ягоде, потому что трусит зверей. А когда поет – ей не страшно. Видно, поэтому отец отправил меня с бабами. Вот еще бы ружье оставил…
Я снова стал думать об охоте и так размечтался, что даже вздрогнул, когда услышал шорох у себя под ногами. Кто-то протискивался между кочек и пыхтел. Я раздвинул ногой осоку и обомлел: на земле сидел медвежонок, мокрый и чумазый. Первой мыслью было схватить палку и трахнуть его – добыча! Но медвежонок был такой маленький и жалкий, что я мгновенно решил поймать его живьем. Вот уж подивится отец!.. Я сдернул курточку и шлепнулся животом в грязь, накрыв медвежонка. Так мы ловили бабочек-капустниц на берегу. Зверенок трепыхнулся под руками и обиженно пискнул.
– Мать! – заорал я. – Медвежонка поймал!
От радости не хватило ни воздуха, ни голоса.
– Ох и вруша, – недоверчиво отозвалась Алька, но заспешила ко мне.
Звереныш брыкался и хрюкал под курткой, норовя выскочить.
– Мать! Поймал! – визжал я. – Идите сюда! Скорее!
Алька подбежала первая и выронила подойник с ягодой.
– Мамочки! – испуганно взвизгнула она и присела. – Он и правда кого-то поймал!
Мать выскочила из-за куста и, запнувшись о кочку, упала. Чуть неполное ведро брякнулось о землю, и ягода осыпала мои ноги. Эх, попробуй теперь собери ее из грязи! Столько трудов даром!.. Но мать почему-то не стала собирать ягоду, а на четвереньках подобралась ко мне и столкнула меня с медвежонка. Не успел я опомниться, как она выхватила мою добычу и крикнула:
– Сидите здесь!
И лицо ее почему-то побелело, нос заострился.
– Это я поймал! – отчаянно крикнул я и чуть не заплакал. – Я! Я!!!
Но мать, ничего не сказав, вскочила на ноги и побежала к увалу. Бедный медвежонок верещал в ее руке и колотился по кустам. Через мгновение мать скрылась, и только белые распущенные волосы ее остались стоять в глазах да слышалось поросячье повизгивание звереныша.
Когда я опомнился, мне стало горько и обидно. Теперь, конечно, будет считаться, что медвежонка поймали Алька с матерью и я тут ни при чем. Вечно так. Я найду тетеревиное гнездо, покажу Альке, а она кричит – я нашла! Я первая увидела! Или когда за грибами ходим – тоже…
– Куда его мать потащила? – спросил я, готовый реветь. – Это же я поймал!
– На кудыкину гору! – сердито сказала сестра. – Ты поймал…
Я понял, что и на этот раз будет так же, и моментально заплакал. Чего она лезет в мужское дело? Собирала бы свою ягоду и не совалась.
* * *Алька так и не изменилась. Ни тогда и ни потом. Бралась только за мужское дело. Работала крановщиком, затем вообще выше всех мер – стала служить прапорщиком в Советской Армии.
И всегда оставалась при этом женственной, очень похожей на мать.
– Эх ты, слезки на колесках! – стала дразнить Алька. – Нюни распустил, плакса-вакса…
Но потом она пожалела меня и начала уговаривать, что медвежонок тоже хочет жить и что мать сейчас отнесет его в лес, найдет медведицу и отдаст. Ведь медведица, наверное, потеряла своего детеныша и теперь ходит ищет везде. В это время я услыхал, как мать запела. Она была уже на увале, возле кондовых сосен. Медвежонок плакал и дрыгал лапами, а мать нет успокоить его, так еще трепала его и колошматила на ходу.
– А за что она его колотит? – обидчиво спросил я.
– Чтобы не убегал далеко, – сказала Алька. – И тебя надо поколотить заодно… Давай лучше ягоду собирать. Гляди, сколько в грязь втоптали. А мать мучилась, собирала по одной.
И только она присела на корточки перед горкой смородины, как вдруг в ягодной болотине кто-то страшно заревел. У меня мурашки по спине поползли.
– Кто это? – спросил я шепотом и вцепился в Алькину руку.
Алька оглянулась.
– Мишка косолапый.
Потом в той стороне, где ревело, сильно затрещало и захлюпало. Мне показалось, что это идут к нам, но медведь рявкнул уже где-то под увалом. Страшного ничего не было, и вдобавок на увале где-то пела мать. Мы стали собирать ягоду. Медведь еще порявкал и замолчал. Наверное, убежал куда-нибудь.
Мы собрали смородину, однако ее осталось всего полведра. Остальная пропала в грязи. Я принес свой котелок и высыпал то, что было, в материно ведро. А то ей обидно будет, когда вернется. Вот, скажет, какая я разиня, взяла да шмякнулась…
– Только пускай считается, что медвежонка поймал я, – предупредил я сестру, – а то ты опять скажешь…
– Ладно, – согласилась Алька, – я тоже когда-нибудь поймаю… А этого не жалей. Когда ты вырастешь большой – убьешь его. Он тоже тогда вырастет.
Ворон на сухостоине сидел-сидел и вдруг полетел куда-то следом за матерью. Только сук, на котором он сидел, подрожал немного и остановился. А мать уже стало не слышно. Видно, ушла далеко или песню одну допела, а другую еще не начала. Она всегда между песнями промежутки делала. Спросит, не проголодались ли мы с Алькой, посмотрит, сколько мы ягоды набрали, похвалит и снова запоет. Я же давно, почти с самого утра, успел проголодаться, и время было к обеду. А когда мать падала, у нее из ведра узелок выкатился вместе с ягодой, красный от смородинового сока.
– Аль, давай поедим? – предложил я. – А то кишка кишке протокол пишет.
Так отец всегда говорил, когда был голодный.
Сестра развязала узелок, расстелила у себя на коленях, как мать, когда мы садились обедать. Только мать самое вкусное отдавала мне, потому что я младший. Алька же хлеб с повидлом сразу взяла себе и откусила, чтобы я не просил. А мне дала котлету и огурец. Я промолчал, съел, что дали, и заглянул в узелок.
– Это – матери, – сказала сестра, – ну и обжора ты!.. Потерпишь, скоро домой пойдем. Вот доберем ведра и пойдем.
После обеда Алька начала собирать ягоду, а я снова залез на кочку и стал смотреть на материк. Там было тихо, даже кондовые сосны перестали шуметь, а миндач и подавно. Эх, и что отец мне ружья не оставил? Я, может быть, того медведя бы убил, который ревел в болоте. Подкрался бы, прицелился и – ба-ба-ax! Мне отец давал стрелять из малопульки, и я даже в баню из нее попал. Сам видел, пуля в бревне сидела – соломинкой не достать.
Между тем Алька свой подойник добрала с верхом и уже в материно ведро сыплет.
– Давай собирай, – сказала она мне, – нечего сидеть.
– Я мать жду, – сказал я.
– Я тоже жду, но собираю, – начала придираться сестра, – лодырь ты несусветный.
– Мне тятька сказал вас охранять, – нашелся я.
– Эх ты, охраняльщик! – презрительно протянула Алька. – Медведя услыхал – как клещ вцепился…
– А хочешь, я сейчас на материк пойду и не побоюсь? – заявил я.
– Попробуй только! – сурово предупредила сестра. – Мать что сказала? Сидеть здесь! Ищи тебя потом… За огородом блудил…
Вдруг в стороне от нас опять что-то затрещало, захлюпало и прямо на нас поперло.
– Если медведь – ведра оставляем и бежим, – прошептала Алька, – он ягоды пожрет и отстанет.
Но из кустов вышла наша мать и, оглядываясь назад, заторопила, чтобы мы скорее собирались и уходили. Дескать, смородина здесь ни к черту, не смородина, а гниды, от нее спать хочется. Я обрадовался, что меня больше не будут заставлять делать женское дело, подхватил котелок и побежал на луговину… Мать шла впереди, цепляясь руками за ветки, чтобы не упасть, и все подгоняла нас.
– Мать, а ты куда медвежонка девала? – спросил я, когда мы вышли на чистое место. – Это же я его поймал, правда?
– Ты, ты, сынок, – пробормотала мать, – только я его отпустила, пусть на воле живет.
– Ладно, – согласился я, – когда он вырастет побольше, я его добуду.
– Добудешь, – подтвердила мать, – куда он от тебя денется?
И только на лугах я увидел, что мать идет босая, а платье у нее порвано на плече так, что видно голую руку.
– А я слышала, как медведь ревет! – похвасталась Алька. – В болоте орал, недалеко от нас. А Серега сразу струсил, вцепился!..
– Это он сыночка своего искал, – сказала мать, – теперь, поди, нашел.
– Сама ты струсила! – сказал я, но потерял охоту с Алькой связываться. Ее не переспоришь. Она чуть что – говорит: нам в школе говорили, я в школе учусь, а ты еще нет!
* * *Мы не стали ждать, когда приедет с рыбалки отец и заберет нас, а пошли пешком. Идти было хорошо по лугам. Это не по болоту с ведром таскаться. Мать почему-то не пела и всю дорогу подгоняла нас.
Когда мы вышли к озеру, увидели утиный выводок рядом с берегом. Утята сразу же поныряли, а утка захлопала крыльями и потащилась по воде, словно подбитая.
Вот это была мужская работа! Я схватил палку и побежал вдоль берега. Мне так хотелось вернуться с добычей! Подшибить эту утку – ерунда, от берега три шага.
Видно, охотники весной упустили подранка, вот он и мучается, даже летать не может. Я замахнулся палкой, но мать вдруг перехватила мою руку и потащила за собой.
– Пошли, пошли, охотник, – приговаривала она. – Думаешь, так просто ее убить? Погляди-ка!
Утка вдруг сорвалась с воды и круто пошла вверх, лавируя меж тальниковых веток. Только свист стоял от ее крыльев!
А на середине озера, как резиновая игрушка, вынырнул маленький утенок и завертел головой…
3
В тот же год, похоже ранней осенью, у нас появился гость.
Был он родственником со стороны отца, однако дальним, что-то вроде двоюродного дяди, и его гостевание, радушный прием больше зависели от каких-то давних сугубо житейских отношений, нежели чем от родства. Кажется, в голодный двадцать первый год, когда баба Оля ходила по миру с сумой, родители гостя отдали ей стельную телку.
Звали гостя Иваном. Приехал он в офицерской гимнастерке под ремнем, в широких синих галифе с кантами, в хромоче-гармошке на одной ноге. Вместо другой у Ивана торчал березовый протез. Зато на широкой, выпуклой груди гостя сияли два ордена и штук восемь медалей. Русокудрый, улыбчивый «ерой» (так сразу назвал его дед), позванивая наградами, растолкал нам в руки гостинцы, потрепал за щеки моих братьев-близняшек, тогда еще грудных, и взрослые тут же уселись за стол. В тот же час я влюбился в Ивана, забрался к нему на колени и начал разглядывать ордена и медали. На меня зашикали, пытались выпроводить, однако гость приобнял меня свободной от стакана рукой и безапелляционно заявил:
– Пускай сидит, солдат!
Я начал теребить его за медали и спрашивать:
– Иван, а вот эта – за что?
– Не Иван, а дядя Ваня, – сердито поправляли родители, – не мешай человеку!
Иван лихо опрокинул стакан медовухи, крякнул и отрубил:
– Зови Иван, солдат! А медаль эта – «За отвагу». Бегут, значит, немцы, а я их из пулемета – тра-та-та-та-та! – он повел протезом, как стволом пулемета. – И считай, взвод положил!
Дед мой, Семен Тимофеевич, с трех войн принес лишь две медали, и то заслуженные в последнюю: «За оборону Заполярья» и «За победу над Германией».
Но военные рассказы гостя на том и кончились, потому что он ссадил меня с колен, подтянул протез и бросился плясать. Отец наяривал на русской «Подгорную», а Иван плясал вдохновенно, отчаянно ходил вприсядку на одной ноге, и протез ему был не помехой. Только стукоток стоял и посуда в шкафу звенела! Через пять минут гимнастерка на его спине пропотела, лоб заблестел, а он же знай свое: то эдаким чертом пройдет, то цыганку из себя изобразит, подергивая выпуклой грудью и звеня медалями. Потом вдруг подлетел к матери, отбил чечетку и пригласил в круг. Мать озорно сверкнула глазами, вскинула голову и поплыла, натянув за спиной платок.
– Ну, черти! – восклицал дед, стуча кулаком по столешнице. – Мать вашу!.. От дерут! От дерут! Ну, ерой! Эт по-нашему, по-расейски!
И тут я заметил, что Ивану страшно тяжело, что он вот-вот рухнет. Уже зубы стиснул так, что шишки на скулах вздулись, и не улыбается больше Иван, а руками не кудри свои разлетистые поддерживает – голову сжал и терпит. Мать же словно не видит, все подзадоривает и подзадоривает, выбивая каблуками дробь.
– Эх, туды-т твою растуды! – не выдержал дед и полез из-за стола. – Наших бьют! Спасай мужичье племя!
Хотел выйти красиво, но сухая нога – хуже протеза. И заскакал он козлом, и запрыгал, хватаясь руками то за стену, то за печь.
Чем бы все кончилось – неизвестно. Положение спасли братья-близняшки: вдруг заревели одновременно – и мать с круга будто ветром сдуло.
Отец поставил гармошку, вытер пот со лба.
– Ну и сношка ж у тебя! – сказал Иван деду и хватил залпом стакан медовухи. – Огневая, значит, женщина!
– Бойка-а, – протянул дед, заходясь в астматическом кашле. – Хоть куды…
Угомонились поздно. Я уснул под редкий коростелиный скрип на лугах, а в избе все еще играла гармошка, стучал протез и звенели медали. Наутро отец завел моторку и уехал на охоту. В тот год сильно расплодившаяся ондатра заболела туляремией, покинула озера и, выбравшись в Четь, начала уходить. Охотники ловили момент промысла, и гулять не было времени.
Иван и дед остались вдвоем, но застолье продолжалось теперь с утра до вечера. Они, как правило, быстро напивались и, дразня бабку, хором пели матерщинные частушки.
– Ерой, – ворчала бабка. – Ни стыда, ни совести у окаянных…
Но чаще они сидели друг против друга, чуть ли не соединившись лбами, и вспоминали про войну. Мой дед Семен Тимофеевич воевал минометчиком, но это слишком красиво сказано. На самом деле он таскал на горбу минометную плиту и, по сути, не воевал, а работал.
– Утром поставим трубу, – рассказывал он, – плюнем по немцу семь раз – весь дневной паек, а потом он нас до вечера из орудиев долбит и долбит… Будто шершиное гнездо разворошили. Пехота нас матом кроет, имя ж достается-то… Я командиру говорю, давай ден десять погодим, скопим мин да шарахнем. Они, вишь, немцы-то, к тому времени отвыкнут от пальбы и прятаться не станут. Тут мы их и… А он – ты что, под трибунал захотел?.. Ишь как, дескать, тактика такая. В гробу я ее видел! Сами урон несем, а имя хоть бы что!.. Не-ет, где-то предательство было…
Война у деда получалась тусклая и скучная. Зато у Ивана была такая, что дух захватывает. Иван вскакивал, размахивал руками, «стрелял» из автомата, «бросал» гранаты и «резал» ножом.
– Я кричу – р-р-р-рот-та-а! За мной! Слышь, Тимофей, командую – р-р-рот-т-та!.. Эх, в три господа… Р-р-рота!.. Слышь, Тимофеич, ночью один раз пошли в атаку, тихо пошли. Первую линию ножами вырезали! Как миленьких, подчистую! А потом я командую – р-рот-та!.. И врукопашную!
Когда им надоедало сидеть в избе, фронтовики выбирались на улицу, под сосны, тащили туда ведро с медовухой и продолжали вспоминать. Иван брал столовый нож, ползал по траве, не жалея новой гимнастерки, и, вращая глазами, показывал, как он орудовал во вражеской траншее. Мать, случайно оказавшись рядом, со страхом наблюдала за гостем и тихонько ойкала:
– А не страшно ли? Жуть-то какая…
– Чего страшного? – смеялся Иван. – Известно – война же!
– Людей-то резать не страшно?
– Какие они люди! – возмущался «ерой». – Зверюги они!
– Да ведь все равно, обликом-то люди…
В одной из «атак» под соснами Иван потерял медаль. Кругляшка отцепилась от колодки и завалилась где-то в траве. «Ерой» вдруг перепугался, начал шарить вокруг себя, и через минуту все – Иван, дед, мать и даже баба Оля – ползали на четвереньках под соснами и рылись в траве. Потерянная медаль была ценнее всех медалей – «За отвагу». Мы излазили всю землю чуть ли не до смолзавода, но медали так и не нашли. Я из кожи лез – старался, даже предложил принести лопату и перекопать землю.
– Ничего, – успокаивал дед Ивана. – На будущий год две вырастет! Считай, что посеял.
Две не выросло. А ту потерянную «ероем» медаль спустя три года нашли близняшки Колька с Тимой.
– Мать, гляди! – в голос кричали братья. – Мы денежку нашли!
Мать взяла «денежку», повертела ее в руках и неожиданно с силой забросила в болото.
– Зачем так-то?.. – хмуровато спросил дед. – Можно было бы и послать ему…
– Чтоб духу его не было! – сердито сказала мать.
Так и лежит он до сих пор в болоте – маленький серебряный кругляш – заслуженная и потерянная Иваном награда… Самого Ивана давно нет в живых, и памяти о нем почти не осталось – в семье его долго и тщательно забывали. Но медалька-то есть, лежит в высоком материковом болоте и вряд ли сотлеет даже за тысячу лет…
После потери Иван сильно затосковал и даже пить перестал. Его наперебой утешали, однако «ерой» печалился еще больше. Той же ночью он тихо, на одной ноге, подобрался к материной кровати и окликнул:
– Ты не спишь, Валь?
Поскольку отец был на охоте, я спал с матерью под пологом в сенцах старой избы.
– Нет еще, – сказала мать. – Я только управляться кончила.
– И мне не спится, – сказал Иван, – глаза закрою – чудится…
– Да брось ты переживать, – вздохнула мать. – Ну потерял, что поделаешь? Не голову же…
– И голову – тоже, – тихо проронил «ерой», – мочи нет глядеть, как ты живешь.
– А как я живу? Хорошо! – тихо засмеялась мать. – Все у меня есть.
– Вижу, как хорошо, – сокрушенно вздохнул Иван. – Время – двенадцать, а ты только управилась. Завтра же вставать чуть свет.