Книга Хлебозоры - читать онлайн бесплатно, автор Сергей Трофимович Алексеев. Cтраница 3
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Хлебозоры
Хлебозоры
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Хлебозоры

– Не дам! – вдруг сказала мать и вскочила. – Хватит! За него отец два раза убитый! С нашего двора хватит!

– А ты не слышишь, что в мире делается?! – взъярился дядя Федор. – Американцы грозятся! А кто им отпор даст, если мы калеченые?.. Ты сама подумай! В колхозе-то ему что, хвосты быкам крутить? В леспромхозе ишачить? А в армии человеком будет, все казенное, чистое…

– Лучше в назьме да дома! – не сдавалась мать. – Не пущу!

Тогда дядя Федор сменил тактику:

– Знаешь, Дарья, он уже большой, как сам пожелает.

– Ты ведь не пожелаешь? – с надеждой спросила мать. – Ныне, вон говорят, если война будет, так страшная, атомная.

– Дело его, – отмахнулся дядя, словно неожиданно потерял интерес. Однако хитрил и усыплял бдительность матери, поскольку на следующий же день, когда она в четыре утра ушла на дойку, в шесть дядя сыграл подъем, вывел меня на зарядку и гонял вокруг огорода полчаса. Затем подоил и выпустил в стадо корову, накормил меня пшенной кашей и заявил, что отныне я на военном положении. Это значит, мы будем заниматься строевой и огневой подготовкой, изучать матчасть и вождение мотоцикла, а его, дядю, следует звать «товарищ майор».

Суворовским училищем он меня покорил. Кто из великановских ребятишек не хотел бы туда попасть?.. Но перед глазами были испуганная, плачущая мать, полуживой отец, безрукий дядя Саша Клейменов, другие инвалиды и сам дядя Федор. Он всегда хорохорился, но я-то видел, как иногда у него перекашивается лицо, пучатся глаза, и тогда он судорожными, корявыми руками закрывал его, убегал и уже на бегу не выдерживал – начинал постанывать, а потом сдавленно орал и катался по земле. Во время приступов он старался спрятаться, когда недослышал – крадучись приставлял ладонь к уху: только бы его не считали больным. Я все это видел и представлял себе войну не такой, как в кино. В пятидесятых годах фильмы о войне были черно-белые, и там не видно было, что кровь – красная и ее много. Черно-белая кровь не пугала, казалась неопасной, тем более она сливалась с черно-белой же землей. В том кино много кричали «Ура!» и лавина наших танков, солдат сметала напрочь глуповатых, крысоподобных фашистов. Но откуда же тогда брались инвалиды, сидящие под черемухой? Откуда похоронки, вдовы и сироты? Или только в наших Великанах мужики такие непутевые, что их так много убивало и калечило?

Я не видел настоящей войны, но представлял ее совсем другой. Однажды мы с мамой косили за Рожохой и я расхватил себе палец о литовку. Наверное, от того, что был разгорячен работой, кровь брызнула фонтаном, облила и косу, и рубаху, и скошенную траву. Мать перевязала рану, повела домой и дорогой успокаивала, что на фронте ранят куда сильнее и что надо терпеть, как терпел папка. И я терпел, однако ночью поднялась температура и в полусне-полуяви я увидел войну. Вернее, берег Рожохи с голой черемухой, а на нем – великановских инвалидов, только что раненных. Из них хлестала кровь, а они катались по земле и орали, как дядя Федор во время приступа. А над ними стояли воткнутые в землю косы. Не было ни взрывов, ни стрельбы и даже гимнастерок с медалями…

Наверное, я тоже в бреду кричал, потому что, когда очнулся, увидел над собой отца.

– Покричи, покричи, – говорил он. – Когда кричишь – легче бывает, не так болит.

Нет, я больше никогда не видел этого сна и не видел этой страшной картины при слове «война». Точнее, не всегда видел. Ведь это слово можно произносить по-разному и слышать по-разному. Иной раз в чьем-нибудь разговоре с языка не сходит – война, война, война… Но бывает, раз скажут – и как в душу крикнут, как будто самого ранят.

А дядя Федор знал чем взять. С полчаса мы с ним ходили строевым по двору, распугивая кур, но когда мне надоело тянуть носок босых ног, дядя Федор достал из своего арсенала «парабеллум», посадил меня в коляску мотоцикла и повез в овраг за поскотину на огневую подготовку. Там он объяснил первый солдатский принцип учения.

– Если не доходит через голову – дойдет через ноги, – сказал он. – За каждый промах – три круга по берегам оврага.

Сначала он сам влепил три пули в березовый пень, затем дал пистолет мне. Я выпалил три раза и девять раз обежал овраг.

– Бестолочь, – заключил дядя. – У тебя в руках не топор и не лаптошная бита, а боевое оружие для поражения живой силы противника в ближнем бою.

– Оно немецкое, – сказал я. – Из русского я бы попал.

– Отставить разговоры! – прикрикнул дядя и полез на четвереньках из оврага. – Надо уметь из всякого, понял? Если у тебя в бою кончатся патроны, надо брать вражеское оружие.

– А у меня патроны не кончатся, потому что стрелять будет не в кого! – заявил я.

– Это еще почему?

– Потому что если будет война, то атомная. – Я тоже выбрался из оврага и сел, свесив ноги. – А мужики говорят, стрелять не в кого будет. Атомом дыхнул – и все, каюк…

Дядя Федор вдруг задышал тяжело, закрутил головой и стал кричать:

– Дурак! Ты чего болтаешь?! Ты чего трекаешь?! Типун тебе на язык!

Он завел мотоцикл и, забыв надеть каску, помчался прямо по кочкам и рытвинам. Я побежал за ним, закричал, но он меня не слышал. Когда я приплелся домой, дядя Федор драл прутом Басмача. Басмач визжал и крутился на короткой привязи, а рядом лежала задавленная им курица.

– А тебе – три наряда вне очереди! – объявил он. – Завтра на покос! В летние лагеря!

Мы собирали сидор с провизией, инструменты, а я смотрел, возьмет ли он с собой пистолет. Дядя Федор не взял, однако учение на покосе продолжалось. По утрам он гонял меня по скошенному лугу, затем разводил огонь, грел завтрак; тем временем я стоял возле шалаша с молотком в вытянутой руке – тренировал крепость мышц. Косить я уже был привычный, к тому же впервые мы косили на широком, нормальном лугу, а не по кочкам и еланям, не ночами, как это было всегда. Дядя сходил в правление, там стукнул кулаком по столу, и ему отвели покос на колхозной земле как заслуженному на фронте офицеру. Так что было где разгуляться. Мы махали косами, сбивали траву в волнистые влажные рядки. Дядя в первый день ходил передом, однако на следующий я стал подрезать ему пятки. Он не хотел сдаваться, но и не хитрил, не придумывал причин, чтобы оправдать свою слабость. Он вдруг начинал белеть, сильно потел, иногда его качало, и, боясь упасть на прокосе, он втыкал косу, держался за нее и правил бруском полотно. Это походило на то, как он крадучись приставлял к уху ладонь, когда недослышал. И все-таки шел впереди чуть ли не до вечера. Наверное, ему было стыдно уступать двенадцатилетнему парнишке, он злился и от этого страдал еще пуще. Мне бы отстать, уступить ему – у меня и коса была меньше, и прогон уже, по силам, но мальчишеский азарт брал верх.

Вечером, когда спал зной и утих гнус, когда косить стало – милое дело, дядя Федор бросил литовку, схватился за голову и упал в траву. Он не успел даже отбежать, чтобы я не видел приступа. Он катался по земле и орал, зажимая себе рот. Я перепугался, на миг остолбенел, потом кинулся к нему, но он отпихивал мои руки, уползал в траву и, сдавливая крик, скрипел зубами. Приступ прошел так же резко, как и начался. Дядя Федор сел, отнял руки от лица и долго тупо смотрел перед собой. Я принес котелок с водой, он напился, облил голову.

– Вот такие дела, Степан, – сказал он тихо, и лицо его порозовело. – Ты не бойся, когда… И не смотри. Что тебе смотреть-то? Прошло ведь, и совсем не болит голова… Ну? Чего расселся? Давай еще ручки по две пройдем до заката.

Он снова встал впереди, старательно выкосил примятую траву и пошел дальше, захватывая прогон вдвое шире моего. Я больше не поджимал, делал вид, что отстаю, а дядя Федор оглядывался и покрикивал:

– Вперед, Степка! Вперед, суворовец!

А утром как ни в чем не бывало он вручил мне молоток и велел качать мышцы, которые необходимы для стрельбы из пистолета. Я стоял, целился молотком в колхозные стога, в березы, в пролетающих птиц и думал, что от косьбы вообще-то должны крепнуть все мышцы и вовсе не обязательно тренировать какие-то отдельные, но сказать об этом моему товарищу майору не смел – привыкал к дисциплине. Да и кто знает, может, впрямь у человека есть какие-то особые мышцы, нужные только для стрельбы?

После покоса дядя привез из района кучу подарков – хромовые сапоги, галифе и гимнастерку, сшитые из офицерского сукна на мой рост. Но главное – мелкокалиберную винтовку. От восторга у меня сперло дыхание. Дядя Федор обрядил меня, подпоясал укороченным офицерским ремнем, повесил на плечо винтовку и, не дав глянуться в зеркало, выставил перед матерью.

– Ну-ка, Дарья, глянь на своего солдата!

Мать глянула и сразу заплакала.

– Чего ты? – опешил дядя. – Гляди, орел-то какой!

– Я же тебя просила, – тихо плакала мать. – Не приучай его, не сманивай… А ты его одежей да ружьем сманил.

– Да он сам захотел! – рубанул дядя Федор. – Скажи, скажи матери – хочешь в суворовское?

Мне было жалко мать, но я в ту минуту жить не мог без суворовского, к тому же, пока они препирались, я посмотрелся в зеркало и увидел там эдакого сына полка, лихого бойца с плакатов, которыми были оклеены сенцы в колхозной конторе. Если бы мать не плакала, я давно бы уже помчался по деревне, чтобы показаться в форме пацанам и особенно Кольке Смолянину. Все уже и так знали, что я в августе еду учиться в суворовское, а тут бы при виде гимнастерочки, хромачей в гармошку, пилотки и настоящей малопульки вообще ошалели. Я бы немедленно стал командиром во всех играх, у меня бы просили померить форму, дать хотя бы пощелкать затвором, и Илька-глухарь отдал бы весь кисет табаку… Но мать сидела у печи, закрыв лицо фартуком, а дядя Федор любовался мной и снова говорил, что в армии служить – не хвосты быкам крутить и что я выйду в люди после суворовского. Мать не дослушала его, спохватилась и побежала на вечернюю дойку; ей и поплакать-то дома некогда было. А мы пошли во двор, который теперь назывался плац, и стали маршировать. В хромовых сапогах и синих галифе ходить строевым было приятно, и приятно было тянуть носок, и слушать, как стучат твои собственные шаги, особенно по дощатому настилу возле стайки. Пацанов ни звать, ни бежать к ним не пришлось. Они собрались сами и повисли на заборе, разинув рты.

– Ать-два! Ать-два! – командовал дядя Федор. – Выше ногу!

Я маршировал и замирал от удовольствия. Приклад длинноватой винтовки колотился по ноге, набивал синяк, но я терпел и глядел только вперед, как полагается на строевых занятиях.

– А вы чего смотрите? – спросил дядя у мальчишек. – Если пришли – становись в строй!

Пацаны висели на плетне и переглядывались, только Смолянина почему-то не было среди них.

– Ну, смелей, орлы! После строевой пойдем стрелять из винтовки, – пообещал дядя Федор.

Плетень зашатался, ребятишки кубарем сыпанули во двор и пошли за мной, размахивая как попало руками и шлепая босыми ногами.

– Ать-два! Ать-два! Взяли ногу! Левой! Левой! Ать-два, ать-два!

Потом он вывел нас за ворота и мы потопали за поскотину, в овраг. На середине улицы нам встретился дядя Саша Клейменов. Он отступил в сторону и вытаращил глаза.

– Шире шаг! – прикрикнул дядя. – Ать-два, ать-два!

– Ты чего это, Федор Иваныч? – спросил дядя Саша. – Ты что делаешь-то? Ты куда их?

– На огневую, – серьезно сказал он, проходя мимо. Я слышал, как пацаны дышат мне в затылок и кто-то шепчет: «Дай винтовку! Винтовку дай понесу, а?» Я молчал, как положено в строю.

– Илька – домой! – приказал дядя Саша, но Илька не понял его и продолжал топать замыкающим. Тогда дядя Саша догнал его и выпихнул из строя. – Я кому сказал – домой!

Но Илька что-то замычал, отстал от отца и пристроился в хвост. Дядя Саша остался на дороге – длинный, худой, сутулый, похожий на огромное чучело, и рукава-то болтались очень похоже…

– Эй, Шлем! – запоздало вслед крикнул он. – Ты что, в бога мать, не навоевался? Не накомандовался еще?

Но дядя Федор перекричал его.

– Бего-ом марш! – скомандовал он и тяжело потрусил рядом с нами.

С того дня все мои ровесники в Великанах бежали с утра к нам, приходили и те, что младше, а то и старше, – всем хотелось поиграть в войну, пострелять из винтовки. Только не появлялся Колька Смолянин. Мы забыли про лапту, про погонялу и бабки. Играть в войну было интереснее даже самой рыбалки, потому что нами командовал настоящий майор. Дядя Федор надевал форму с погонами и портупеей, на которой болтался не сданный в милицию «парабеллум» в кобуре, пацаны обряжались в великоватые гимнастерки и пилотки, подпоясывались солдатскими ремнями, и начинались занятия. Мы ползали по-пластунски, рыли окопы, маршировали и ходили в атаки; в завершение спускались в овраг и палили из винтовки в самодельные мишени. Каждый день кто-нибудь из матерей приходил к нам на учебное поле и просил дядю Федора отпустить сына полоть в огороде или таскать воду в баню. Товарищ майор давал увольнительную, хотя увольняемый уходил чуть ли не со слезами. Матери то ли побаивались дядю Федора, то ли стеснялись его. А может, считали, что наш «военобуч» – дело обязательное, как в войну было, потому и просили робко, как чужое. Дядя Федор же на учениях словно помолодел, и у него ни разу не заболела голова. Он водил нас в атаки, размахивая пистолетом, и бегал как лось. В поношенной линялой гимнастерке, в настоящей каске со звездой он был таким настоящим и красивым майором, таким лихим комбатом, что идти за ним в атаку было легко, весело и как-то даже торжественно, от чего дух спирало. Я напрочь забывал тот страшный сон про войну и мчался с малопулькой наперевес, обгоняя пацанов с деревянными автоматами. И ничуть не сомневался, что, окажись перед нами враг, мы бы смели его, вышибли из всех траншей и окопов, и тогда бы застрочили деревяшки и деревянные болванки-гранаты завзрывались бы, потому что впереди был настоящий командир.

– Батальо-о-он! В атаку, за мно-ой! – кричал товарищ майор, первым вставал, вскинув пистолет, и на лице его была какая-то решительность и страсть, которую можно было заметить лишь в это мгновение. Я даже не узнавал его, забывал, что он мой дядя – дядя Федор и что впереди не березовые пни с черными шляпками, а фашисты в касках. Однажды, когда мы «выбивали» немцев с берега Божьего озера, из молодых березняков вдруг вышла тетя Варя с топором. Получилось так, что мы идем в атаку на нее, и тогда товарищ майор скомандовал лечь и окопаться. Мы упали между пней и стали рыть палками землю. Тетя Варя подошла к дяде Федору и погладила вздыбленный погон на его плече.

– Ты уж сильно-то их не мучай, – попросила она. – Пускай отдохнут…

– Тяжело в ученье – легко в бою, – жестко сказал дядя Федор. – Пускай привыкают.

Тетя Варя вздохнула, поджала губы. Я думал, что дядя Федор скажет ей, что война давно кончилась, но и он обманывал тетю Варю. А она загоревала:

– Так-то оно так… Да больно малые еще… Неужто теперь и таких берут?

Она спустилась к воде, села на валежину и стала бросать камешки. Вода была тихая, цвел орех-рогульник, и круги от камешков путались и разбивались об эти цветы.

А товарищ майор вдруг дал отбой, велел мне построить отряд и вести в деревню. В тот день нас было десять человек, но мы считались батальоном. Поэтому я скомандовал: «Батальон! Стройся!» – и повел ребятишек в Великаны. Мы шли как настоящие бойцы из боя – с песней. Песня казалась боевой и красивой.

– Каждый воин – парень бравый! – орали мы. – Смотрит соколом в строю! Породни-роднились мы со славой, славу добыли в бою!

Дядя Федор отставал, брел за нами, болтая каской, словно котелком, а потом и вовсе пропал из виду. Мы вышли к поскотине и тут увидели Кольку Смолянина. Батальон без команды оборвал песню и остановился. И я тоже остановился. Колька почему-то был невеселый и молчал. Он подошел ближе, осмотрел воинство и, свернув цигарку, закурил. Табаку не просил, вынул из кармана целую пачку своего. Вдруг он шагнул ко мне и стал тянуть с меня винтовку. Я ухватился за нее и попытался вырваться, но Колька закрутил ружейным ремнем мое плечо, вывернул руку до искр в глазах.

– Я тебе покажу кордебалет! – белея глазами, крикнул он. – Я тебе дам суворовское!

Но тут же отпустил меня, запнул в кусты пилотку, упавшую с головы, и, не оглядываясь, пошел вдоль поскотины. Я чуть не плакал от боли в плече и обиды. Пацаны стояли молча и смотрели Кольке вслед. В это время нас догнал дядя Федор.

– Становись! – скомандовал он. – Шагом марш! Запевай!

Мы построились и пошли, но петь никому не хотелось.

– Запевай! – сердито повторил дядя Федор. Батальон запел, но так жидко, что сквозь пение было слышно, как мычит Илька-глухарь. Он тоже всегда пел с нами, широко разевая рот, но только по-своему.

Потом я узнал, отчего так неистовствовал и злился Колька Смолянин. В тот день какие-то проезжие мужики позвали Любку-дурочку, усадили на телегу и куда-то увезли. Сначала ее ждали, думали, что вернется, затем родители ее, немцы, ездили в соседние деревни – Полонянку, Гуськово, Рощино и Чистые Колодцы, спрашивали, но Любка исчезла без следа.

Только вот непонятно было, отчего так переживал Колька. Ведь и жениться на ней не хотел…


В середине августа настал тот день, когда меня стали собирать в суворовское. Мать не плакала сначала, но часто-часто моргала, когда утром кормила меня и когда потом складывала в сидорок белье.

– Надо бы проводины сделать, – словно пожаловалась она дяде Федору, но тот ответил круто:

– Не на фронт провожаешь – учиться!

Он обрядил меня в форму, обрядился сам, только снял погоны с гимнастерки, и посадил в коляску мотоцикла. Расформированный батальон с утра висел на плетне и грустно смотрел на сборы. А Кольки Смолянина опять не было…

Мать заплакала, когда дядя Федор заводил мотоцикл. Она стиснула мою голову, прижала к груди так, что я чуть не задохнулся, но мне не хотелось выворачиваться из ее рук, чтобы хватить воздуха. Я едва дышал носом и остро чувствовал полузабытый запах материного молока и ее тепло, которое медленно превращалось в жар и палило лицо. Потом я много раз уезжал из дома и прощался с матерью, но больше никогда не ощущал и не вспоминал этого состояния. Как все военные дети, я почти до трех лет сосал грудь и поэтому хорошо помнил это и помнил вкус молока. Но то было не просто ощущение вкуса, как, например, вкус хлеба или вкус коровьего молока; я чувствовал, что в меня входит тугая струя тепла и света и я весь согреваюсь и наполняюсь этим теплом и светом и еще каким-то ликующим состоянием, которое вовсе нельзя назвать грубым словом – сытость. Я хорошо помнил свое отношение в ту пору к материной груди: казалось, что это часть меня самого, что я не могу жить без этого источника, равно как не мог бы жить без головы или туловища. И я всегда ревниво смотрел на материну грудь, готов был защищать ее и защищал, если мать, балуясь и дразня, подносила к ней другого ребенка и даже брала его на руки.

И вот, прощаясь в тот первый раз с матерью, я на мгновение ощутил толчок и вспомнил то состояние. И почувствовал на мгновение горячую и светлую струю, ее жар, согревающий лицо. Мне не хотелось, чтобы прервалось это чувство, но было поздно: немецкий мотоцикл зарычал, выбрасывая струи дыма, и оторвал от матери…

По дороге в райцентр, когда все опять ушло в полузабытье и когда я стал замечать незнакомые леса, поля и деревушки, когда мир расширился перед глазами и посветлел, то и дым из выхлопушек показался вкусным и каким-то желанным. Я впервые ехал так далеко от дома, по местам неведомым и таинственным. А дядя Федор гнал мотоцикл с такой скоростью, что встречный ветер откидывал каску на затылок и ее ремешок брал за горло чуть выше угловатого кадыка.

В райцентре мы подрулили к военкомату, и нас встретил такой же бравый, как дядя, майор. Они козырнули друг другу, и я тоже козырнул, как был учен, однако дядя сердито заметил:

– К пустой голове руку не прикладывают! Где пилотка?

Я надел пилотку и еще раз отдал честь.

– Во какого солдата привез! – обрадовался майор и пожал мне руку. – Хоть в гвардию!

Потом они с дядей сидели в кабинете и, склонившись друг к другу, разговаривали. Дядя Федор все о чем-то просил и становился печальным. Майор же часто и виновато говорил одну фразу:

– Из министерства отказ, понимаешь? Медицина, брат…

– А самому Жукову? А если самому Жукову? – с надеждой спрашивал дядя.

Тем временем я ходил вдоль стен, рассматривал черно-белые плакаты-фотографии и читал подписи под ними. Здесь я впервые увидел, что такое атомный взрыв. На черно-белой фотографии он выглядел вовсе не страшно, наоборот, эффектно и даже красиво – эдакий черно-белый гриб, от которого несется белый ветер и сдувает деревья, малюсенькие танки и домики. А дальше ничего не рушится, только из окон многоэтажных домов валит черно-белый огонь и еще дальше совсем мирная картина – даже люди ходят и коровы на лугах пасутся. К тому же на соседних картинках были показаны всякие способы, как спастись от атома. Можно вырыть щель или залезть в погреб; если ты живешь в городе, то в подвал или бомбоубежище, а там крутить ручку, чтоб шел хороший воздух. Но самое главное – есть противогазы, в которых люди, коровы и даже лошади были на картинках, есть носилки, чтоб носить раненых, и балахоны, похожие на пастушьи дождевики. Там было много всякого, и я все сразу понял, кроме одного: солдаты, увидев атомный взрыв, ложились на землю ногами от него и подкладывали под себя автоматы. Причем на отдельных карточках было показано, как их подкладывать.

– Ну что, гвардеец, изучил? – спросил меня майор.

– Так точно, – сказал я.

Дядя с майором тоже постояли возле плакатов, поглядели, но не внимательно, а так, чтоб куда-то смотреть. Майор покачался с пятки на носок, поскрипел своими хромочами и вздохнул:

– Вот так, брат Федор. Против медицины, как против ядерного взрыва, – не попрешь.

– Значит, волчий билет? – угрюмо спросил дядя Федор.

– Почему волчий? Белый… Отслужился, гвардеец.

Меня что-то кольнуло, и показалось, речь идет обо мне. Будто меня не берут в суворовское! Я схватил дядю за руку – рука была вялая и холодная.

– Дядь Федь?.. Что, дядь Федь? Не берут?

– Тебя возьмем! – засмеялся майор. – Тебя – с руками и ногами! За дядю служить пойдешь! А сейчас, Федор Иваныч, бери направление и на медкомиссию. Веди, а то опоздаете… Там призывники приписываются, так вы без очереди…

Дядя Федор стоял и тоже качался с пятки на носок…

– Вопросы есть? – спросил майор.

– Есть, – признался я. – А зачем они автоматы под себя подкладывают?

– Зачем? – Майор грустно усмехнулся и поглядел на атомный взрыв. – Затем, чтобы не расплавились.

Я так ничего и не понял, но переспросить не успел.

– Иди, Федор, иди. – Майор сунул бумагу дяде, подтолкнул к двери. – После медкомиссии – ко мне. Все!

Дядя Федор вдруг выматерился, схватил меня за руку и потащил на улицу. И рука у него сразу стала горячая и жилистая, будто налитая огнем.

Медкомиссия проходила в стареньком клубе, возле которого сидели и стояли парни, а один очень уж хорошо играл: на гармошке. Мы прошли сквозь толпу и столкнулись с мужиком в белом халате.

– А! – радостно сказал он и крепко поздоровался с дядей. – Еще раз счастья попытать заглянул?

– Пускай он счастье пытает, – мрачно пробурчал дядя и подтолкнул меня вперед. – Отпытался я…

– Куда же ты такого махонького! – засмеялся врач. – Пускай подрастет, каши поест…

– В суворовское! – отрубил дядя. – Племяш мой.

– Это хорошо! – одобрил тот. – Пускай идет раздевается, посмотрим… Только худоват он…

– Зато жила крепкая!

Дядя привел меня в комнату, где раздевались и одевались парни, тоже веселые и дурашливые, приказал раздеться. Я стянул гимнастерку, сапоги, галифе; дядя ворчал:

– Все им не так, все им не угодишь – худоватые, глуховатые… А где хороших-то взять после такой войны? Медицина, мать ее… Снимай трусы!

Я схватился за трусы и прижался к стене. Тут еще какой-то парень засмеялся, закричал:

– Мужики! Гляньте, какого шкета привели! Ой, помру! Ой, смехотура!

И все заржали, как жеребцы, хотя сами были тощие и мосластые.

– Молчать! – гаркнул дядя, и все замолчали, а мне: – Трусы долой.

Только сейчас, прижавшись к стене, к холодной и незнакомой стене, среди незнакомых мне людей, которые непонятно зачем раздевались, одевались и отчего дурачились, я осознал, что теряю волю. Это уже была не игра в войну, и не дядя командовал мной, а другие, чужие люди в белых халатах. И отныне теперь так будет всегда… Скорее, до конца этого я не понимал, но предчувствовал, и мне становилось холодно.

– Степан? – недоуменно спросил дядя. – Ты чего? На комиссию надо в чем мать родила… Снимай, не стесняйся. Я знаешь сколько без штанов у них бегал…

– Да у него и письки-то еще нету! – подпустил какой-то рыжий парень, и все снова засмеялись.

Мне вовсе не было стыдно. Тогда я еще не понимал, что это не страх, что это противится моя душа, поскольку сама медкомиссия была неестественной в тот миг – я не болел, и никто из хохочущих парней не болел. И все мы были в равном положении. Только я от неестественности жался к стене, а они старались скрыть ее в дурашливости и смехе.