– Все деньги? Как это может быть?
– А так, что твоя сестра позавчера всем-всем девочкам своей школы купила конфет – помадок.
– Всем девочкам?! Вот провокаторша, да еще растратчица!
– Только ты не болтай об этом. Она меня уговорила. А мне что? Я ей говорю: многовато тратишь. А она: ты, мол, у отца берешь деньги вперед, так оплачивай. Ну, что я мог сказать?
– Помадки! Значит, с девчонками на улице помадки лопать – это прилично, а если я отказываюсь чашку отнести, то я плохой защитник чести? Ну я ей сделаю похлебочку – вкусный бульончик…
Дарьяни рассмеялся. Али наскоро попрощался и выскочил на улицу. Держа в руках две лепешки хлеба с мясом, он чувствовал, как они постепенно остывают. Вот-вот жир густеть начнет. Он хотел было побежать, однако подумал, что в таком случае ветер будет обдувать лепешки и они еще быстрее остынут. Так он и не мог ничего выбрать – то ли бежать, то ли тихо идти.
На улице он увидел Мустафу-дервиша – в белой длинной одежде, с седой бородой, держащего в руках серебряную чашку для подаяния. Дервиш шел размеренно, точно шаги считал. И при каждом шаге восклицал:
– О, Али-заступник![10]
Али замедлил шаг. Многие говорили, что у дервиша не в порядке с головой, хотя Хадж-Фаттах, дед, наоборот, очень уважал дервиша, а Али брал пример с деда. Он негромко поздоровался с дервишем, а тот, заметив Али, откашлялся и сплюнул в арык. Потом, словно говоря сам с собой, произнес:
– О, юноша! Если человек спешит, он вынужден это делать, но если он не спешит, то никакой нужды нет. Так нужно ли спешить?.. Или не нужно?.. Аллах лучше нас это знает… О, Али-заступник!
Али задумался над его словами, но так ничего и не понял. Из-за таких-то слов и считали, что у дервиша не все дома…Мальчик побежал дальше по улице, а потом свернул вниз в овраг. Откидывал тело назад и тормозил пятками, чтобы не скатиться вниз кубарем. Всякий раз, как шли дожди или как арык переполнялся, задорожных заливало, и тогда Карим ходил в мокрой насквозь одежде. Говорили, что много лет назад овраг этот выкопали владельцы и работники кирпичных заводиков, а таковых много было среди жителей улиц Хани-абад и Моуляви. По ночам, чтобы не видело городское начальство, они добывали здесь глину и возили ее к обжиговым печам. Потом в образовавшемся карьере люди понастроили избушек и хибарок. Али, спотыкаясь, пробирался среди этих лачуг и наконец вошел во дворик дома Искандера. А дворик был еще на полметра ниже, чем дно оврага.
Карим стоял в дверях. Можно сказать, что домик Искандера был на ту пору более свободен от людей, чем прочие хибары в овраге. Из детей только Карим и его сестренка Махтаб остались в этом доме, а остальные, более взрослые дети Искандера и Нани, или женились, или вышли замуж, или просто сбежали из дома… Хотя само понятие «сбежать из дома» здесь не имело особого смысла, так как между домом и улицей не было большой разницы.
Карим вместе с Али вошли во дворик рядом с вонючим бассейном, и аппетитный запах мяса смешался с вонью.
– Я к вам всю дорогу из дома бежал, чтобы не остыло, – объяснил Али. – Хотя думал, что от ветра быстрее остынет, поэтому не бежал, а шел.
Девичий голос спросил из домика:
– Так ты все-таки бежал или шел?
Карим с полным ртом откликнулся:
– Любопытная госпожа! Тебе-то что, бежал он или шел? – Потом повернулся к Али: – Ты сам меньше разглагольствуй, чтоб не застыло!
Али посмотрел на Карима. Тот ел словно в последний раз в жизни. Лепешку он разложил на бортике бассейна. Мясо и жир с нее брал рукой, как черпаком, а потом руку – чуть ли не весь кулак – засовывал в широкий рот и облизывал, причмокивая. Али отвернулся, чтобы не видеть этого, на пороге дома увидел Махтаб с каштановыми волосами, прямыми и гладкими, как вода водопада. На ней была глухая рубашка с лифом, короткая плиссированная юбка, а под юбкой – красные в цветочек шаровары. Лицо ее было миловидным, особенно когда она смеялась. Она раскрывала ротик, и губы-бутоны становились похожи на большую распускающуюся розу, и пахло от нее как от красной розы. А ведь ей было всего семь лет!
Махтаб тоже не смотрела, как ест ее брат. Али предложил было ей поесть, но она убрала руки за спину и ушла в дом. Карим, доев свою долю, вытер рот, потом обтер руки о шаровары и повернулся к Али, который смотрел на дверь дома.
– Брось ты эту ящерицу – ума у нее ни на грош. Ей не мясо не понравилось, ее все злит, что из вашего дома.
Али опять поискал глазами Махтаб. Она стояла в доме и через окно глядела ему прямо в глаза. Улыбнулась, и запах красной розы проник во двор и перебил запахи зеленой воды бассейна и остывающего мяса. А ведь ей было всего семь лет!
Али пришел в себя и сказал Кариму:
– Кстати! Мясо, которое ты съел, это был мой барашек – черный. Потому что своего собственного барашка есть нельзя. Если съешь своего, с человеком знаешь что случится?
– Выходит, то, что ты держишь в руках, это наверняка мой барашек, – сказал Карим, – коричневый?
– Правильно.
Тогда Карим обеими руками вынул из рук Али лепешку с мясом и, отвечая на его недоуменный взгляд, пояснил:
– Следовательно, это тоже мое!
– Твое? Ну конечно, твое, но кушать собственного барашка нельзя, знаешь что от этого будет?
– Плевать я хотел! Чего там может быть? Я в два раза больше тебя и сейчас чувствую себя прекрасно, так чего мне бояться?
– Плохое может быть. Вчера мы с этим барашком, живым, играли. А теперь ты его кушаешь преспокойно. Разве забыл, как мы ему соль давали?..
Али продолжал что-то говорить, а Карим уже в последний раз засунул руку в рот чуть ли не по самый кулак и облизал ее. Али стало плохо. Он схватился за живот и подошел к бассейну. Нагнулся, его стошнило, и вода в бассейне стала еще зеленее. Карим между тем вытер руки о шаровары, потом обнял Али и сказал ему:
– Кто тебя знает, чего ты съел, что тебя так корчит. И аппетита у тебя нет. А мне плевать на все! В день варки барана нельзя быть овцой.
Махтаб в это время засунула пальцы в рот, чтобы ее тоже вырвало, ведь ей было всего семь лет.
1. Она
В Иране годы считают по солнечной хиджре[11], но тот год, о котором идет речь, вовсе не был солнечным. Я полагаю, солнечным был другой год – 1320-й по солнечной хиджре (1941). Да и то не для меня, а для Карима. Для меня совсем другое было важно. Я был озабочен своими делами, хотя правильнее будет сказать – своим бездельем. А вот Карим – тот с детства все годы как-то отмечал, называл чьим-то именем. Например, 1936-й год был годом Акрам, которую ребята дразнили «верблюжьей лилией», уж очень она была длинная, даже Карим ей был едва по плечо. Да, чуть не забыл: год, предшествовавший году Акрам, был годом срывания хиджабов, в том же году Карим влюбился в учительницу-польку Марьям! 1937-й год был годом слепой Лейлы: говорили, что она была замужем, но муж ушел от нее из-за косоглазия. Каждый год имел свое имя. А когда в Тегеране, в квартале домов терпимости, начала работать «Шахре ноу», в город хлынули цыганки с юга страны, тут не то что месяц – каждая ночь имела свое имя. Но солнечным, на мой взгляд, было все-таки время одна тысяча девятьсот сорок первого года.
У меня же все было по-другому. Для меня все годы носили имя лишь одного человека, словно это был один день, длиной целую вечность. И если даже мне считать не годы, а десятилетия, все равно они носили бы то же самое имя. 1940-е годы – ее имени, 1950-е – ее имени, 1960-е – ее имени… Годы, месяцы, дни, мгновения – все ее имени, той самой, с прямыми волосами, той, которая, смеясь, раскрывала красный бутон губ, и в воздухе раздавался запах цветков жасмина. Это были не солнечные, а лунные годы, потому что «Махтаб» по-персидски значит «лунный свет»… И у нас была целая вселенная, и даже солнечные дни были лунными!
У нас была целая своя жизнь… Я был счастлив оттого, что отец вот-вот вернется из поездки, и в переулке Сахарной мечети ему воздвигнут триумфальную арку, и все будут говорить: «Али! Наконец-то отец твой вернулся!» И Дарьяни со своим бритым красным лицом оцарапает мне щеку, обнимаясь со мной, и назовет меня хитрецом, и со своим азербайджанским акцентом заявит мне: «Скажи отцу своему, помоги ему Аллах, после властей предержащих и соседей не обделить. Пусть и для нас монетку отложит!» Я был счастлив, когда дед по вечерам рассказывал мне разные истории, а я всякий раз, если кто-нибудь в них женился, представлял себя и Махтаб. О времена! Что они с нами сделали… Карима они поженили с родственницей Каджара-«слона», девушкой по имени Шамси, заморыша подставили под ножи убийц, и вот он уже лежит на кладбище Баге-Тути… А наша семья, семья Фаттах… Наша семья со всеми ее чадами и домочадцами – мы были мгновенно низвергнуты с весьма высокого положения на самое зловонное дно жизни. Еще вчера у нас было столько, что на нашу кошку смотрели как на хаджи, а завтра членов семьи не считали достойными подаяния…
Но тогда я жизни совсем не понимал. Барашков – вот тех я жалел… Черненьких, и коричневых, и золотистых, и розовеньких, и всяких, очень за них переживал. Или вот, например, семеро слепых: как я молил Всевышнего, чтобы до начала ливней они успели пройти нашу улицу… Словом, сердце не безразмерно: отдай его одним, и его не хватит на других. Потому-то в день заготовки мяса, когда все мечтают о нем, меня то и дело тошнило. Это не было правильно, но это не было и неправильно. Это была твоя правда, о Всевышний!
…И где ты теперь, дед? Куда делись твоя деловитость и твои многочисленные подручные? Куда пропали эти барашки и телята, которых приносили в жертву в переулке, чтобы исполнить твою волю? Куда девались твои благородные друзья, которые из уважения к тебе не чистили яблоки, а поедали их с кожицей, дабы не доставать нож при тебе? Мешки с отборным рисом продолжали исправно поставляться и через два года после смерти моего отца, и фляги с маслом из Керманшаха по-прежнему прибывали… А что сталось с теми глиняными горшками, куда в тот день закладывали мясо на зиму – то самое мясо, о котором ты говорил, что до семидесяти лет человек не забудет его вкус?..
«…Иди-ка сюда, шалопай. Бери свежий хлеб из узла и поешь горячего мяса с бульоном. Оно с пылу, с жару самое вкусное. Ты это мясо до семидесяти лет будешь помнить». – «До семидесяти лет?! Дед, семьдесят лет – это много». – «А это мясо стоит того! Мясо, жаренное в собственном соку, – оно запоминается…»
Воистину, вкус такого мяса запоминается. До семидесятилетнего возраста человек помнит его. Точнее, не до семидесятилетнего – уточним время по ракетному обстрелу[12], – а до шестидесятисемилетнего. Отнимем от шестидесяти семи те двенадцать лет, которые уже исполнились мальчику, и получим срок более полувека. Более полувека в человеческой памяти хранится запах того мяса… Мясо барашка, поджаренного в собственном соку, особенное, мясо же человека – совсем другое и пахнет отвратительно, можно сказать, мучает обоняние. На мой взгляд, мясо женщин пахнет неприятнее мяса мужчин, потому что в теле женщины больше жира… Не знаю почему, но, когда я добрался до их дома, мне сразу вспомнилась та заготовка мяса. Перешагнув через порог, я вошел во двор. Дверь лежала на земле. По покосившимся, полуразрушенным ступенькам я поднялся на второй этаж. Похожие запахи, только вместо запаха горящих дров и кипящего жира – запах взрывчатки, проникающий глубоко в ноздри и обжигающий все внутри. И куски мяса, словно куски баранины, куски того черного барашка, которого я так полюбил. Давал ему соль, и он лизал мне руку… Вот так же и теперь… О Всевышний! До чего изящна женщина! Как лепестки цветков… Десятимиллионный город – а с какой точностью это произошло! Голова – отвратительная голова без волос, похожая на череп сгнившей рыбины, – лежала на полу. Ракета была… нет, был первый незваный гость, первый посторонний, увидевший эти волосы. И эти картины. Ведь ракета была именно посторонней, разве может ракета быть женщиной? Вот и разберись, где запах женского тела, где запах мужского тела, а где запах взрывчатки.
Эти прямые волосы, которые я не видел с ее девятилетнего возраста, смешались со сросшимися бровями и не переставали поражать… Марьям! Я сел на пол. Я оказался лицом к лицу с самим собой и пристально смотрел в свои собственные глаза. Как же я постарел! Шестьдесят с чем-то лет. И как же помолодел! Мне десять лет. Теперь уже и Марьям («мадам сыщица») не могла говорить что-то у меня за спиной, и я не мог у нее за спиной обмениваться улыбками с Махтаб и спрашивать по-французски: «Как ваши дела, мадемуазель?» …А потом мы оба смотрели на картины. Тот, который был стариком, больше понимал в живописи. Тот, который был мальчиком, видел только, что картины сильно обгорели. Тот, кто был стариком, смотрел и плакал. Тот, кто был мальчиком, смотрел и плакал. Тот, кто был стариком, сказал:
– Видишь? Это абстрактная живопись, не выставлявшаяся в музеях.
Тот, кто был мальчиком, ничего не сказал. Тот, который был мальчиком, был братом Марьям, а тот, который был стариком… Эй, Махтаб!
В конце концов человек в зеленой униформе с трудом поднялся по разбитой лестнице, вошел и сказал нам обоим:
– Любезный, а что вы здесь делаете? Вы уже не молоды, вы не подумали о том, что эти развалины могут рухнуть?
Потом он еще раз посмотрел на нас, и, когда его взгляд погрузился в наш взгляд, он подошел и обнял меня. Своим стариковским голосом я попросил его помочь собрать картины, которые все еще криво висели на стенах. Он согласился. Спросил меня:
– Это ваша живопись? – Я движением головы ответил, что нет. Потом он сказал: – Помилуй Аллах, это была жена ваша… Или сестра?
Своим мальчишеским голосом я начал всхлипывать. И солдат заплакал вместе со мной. Я снял со стен все картины. К одной из них приклеилась каштановая прядь из того самого водопада волос. Солдат хотел отклеить его от холста, но я не дал. Он все понял и оставил как есть волосы, и куски мяса, и запахи, и крики – на картинах.
Не знаю, училась ли Махтаб у Марьям, которая была ее старше, или, наоборот, Марьям у Махтаб, или обе они учились в Колледже искусств в Париже. Но они ни разу не устроили настоящей выставки. Не по душе им это было. Не хотелось, чтобы те самые два-три коммерческих зрителя-покупателя остановились перед их работами с той самой определенной целью.
…У вас цвета неверно положены на холст!.. Нужно ли рассматривать модернизм в зеркале традиции?.. Если бы вы хоть немного советовались с искусствоведами!.. Конечно, в картинах чувствуется талант, но… Почему вы не сделали каталог с ценами?.. Сколько лет вы занимаетесь живописью?.. Работаете ли вы по заказу?..
…На кладбище им вырыли двухъярусную могилу. Я похоронил их одну над другой. Могильщик спросил меня, которую класть сверху, я ответил, что все равно, но во время похоронной молитвы заметил, что старшая сестра Марьям лежит внизу. Может, она хотела, чтобы я лучше видел Махтаб. Спасибо тебе, сестра!
Не провел я и недельных поминок по покойницам, а уже успел устроить им выставку – анонимную. Имена их никого не касались. Через неделю новости о выставке взорвали город, словно бомба. А сейчас… Вылетело несколько окон. Осколок стекла, треугольный, впился в один из холстов. Не знаю, чья это была картина – Марьям или Махтаб, но о нее порезался тот молодой солдат. И его кровь пролилась на холст. Это не была кровь шахида, и я обвел это кровавое пятно ручкой и написал под ним: «Это не есть святая кровь»…
Потом в одном журнале, ныне почившем, я прочел две-три критические заметки об этой выставке. Не знаю, кто был автор. Если бы знал, то, как говаривал Карим, «я бы его вмиг опорочил». Вот что было написано:
«…Здесь абстракция доведена до предела. Все работы неизвестного художника – как обугленная душа, причем в прямом смысле. Неизвестный художник говорит нам своими полотнами: вот предел абстрактного. Модернистский дискурс становится чересчур натуралистичным. Словно что-то взорвалось, и само тело неизвестного художника смешалось с его произведениями. Сгоревшие ошметки, прилипшие к холстам, кажутся частицами тела влюбленного. Само мерило прекрасного вросло в картину. Учение об авторстве в современном переложении. Конец всех стилей.
…Разговор о самобытном даровании оставим в стороне – речь идет о том, чтобы неизвестный художник учел указанные недостатки в своих будущих работах. Косвенное указание художника на святость его работы выдает завышенную самооценку, не говоря уже о двусмысленности этой надписи, словно сделанной второпях, дрожащей рукой и неразборчивым почерком: «Это не святая кровь»…
…В любом случае следует выразить надежду на возможное общение с неизвестным художником. Живописец развивает два различных стилевых направления – оба они берут истоки в современном европейском искусстве. Возникает даже впечатление, что выставка представляет работы двух мастеров, хотя и тот и другой подписывается буквой «М»…
Не случайно, что в обеих заметках негативный взгляд на картины. Словно два человека?! Но тут нет «словно». «Неизвестный художник…» Отцы твои и деды неизвестны. А я сто раз просил их обеих не подписывать картины латинской буквой – вообще их не подписывать. Или в крайнем случае подписывать по-персидски. Чересчур натуралистично, видите ли! Ну и что из того? Если ракета ударит тебе в студию – ты не то что натуралистичным, ты сюрреалистичным станешь. «Кажутся частицами тела влюбленного…» Ну что ж, Али-ага, надень шапку набекрень! На манер багдадского вора… «В своих будущих работах…» Я заплакал. От гнева разрыдался. Как жаль, что Карима не было! Мы вместе пошли бы на кладбище, сели бы возле могилы наших сестер и погоревали бы о них…
2. Я
Хадж-Фаттах в Россию теперь не ездил. Он передал эти дела своему сыну, отцу Али. А раньше, когда грузы еще перевозили верблюдами и мулами, Фаттах каждые два года ездил в Баку. Там закупал кусковой сахар, рафинад и сахар-песок – крупным оптом, по нескольку караванов. Караваны его многим были известны. Искандер в те времена был у него мальчиком на посылках. Сахар и песок из Баку везли в Кербелу и Неджеф, однако значительную часть груза Фаттах оставлял на складах под Тегераном, в Верамине. А остальное – но секретно, так, чтобы об этом не знали, – вез в Кербелу и Неджеф. Иранские купцы обычно закупали сахар в Ираке – в Кербеле и Неджефе, а оттуда тот же сахар Фаттаха везли в Иран: в Шираз, Исфаган, Тегеран. Но Фаттах и со своих складов под Тегераном продавал сахар оптом со скидками. Купцы-покупатели и снабжали его средствами на покрытие расходов по доставке в Кербелу и Неджеф и по обратной доставке в Тегеран. Эти операции он хранил в строжайшей тайне и за пять-шесть поездок в Россию не только вернул вложенный капитал, но и удвоил, утроил его. Никто не знал, откуда он получает свой товар, в Тегеране его сахар был известен как «иракский рафинад и песок». Иракские торговцы тоже были в соглашении с Фаттахом и ни о чем не болтали.
Несколько раз он хотел спросить имама Сахарной мечети, есть ли какой-то грех в его действиях, но, сколько ни думал, не понимал, о чем тут можно спрашивать.
– …Обмана в торговле нет, неправды я не говорю, арабы тоже никого не обманывают. По невежеству только обвинить могут…
Сам имам Сахарной мечети не раз надрывал глотку, вещая с минбара по-арабски:
– Аль-нас мусалятýна аля амвáльхум[13], – и добавлял: – Аль-агéль якфúя аль-эшáра. – И тут же сам переводил последнюю фразу на персидский: – «Понимающему достаточно».
Наконец, уже во время седьмой поездки, Фаттах прибыл в Кербелу, отдохнул несколько дней, а потом увидел во сне светозарного сеида в белой длинной одежде и с зеленой накидкой на голове. Тот нахмурил свои густые брови и спросил Фаттаха: «…С чем прибыл ты, паломник, в страну наших предков?» – «Я не знаю за собой вины…» – «Баку, склад в Верамине, Кербела…»
В этот момент Искандер разбудил его для утреннего намаза. Вначале Фаттах как следует отчитал Искандера. Потом рассказал ему все, что запомнил из этого сна. Искандер, как побитый пес, слушал его с повышенным вниманием. В тот же день Фаттах забрал свой товар у продавца-араба и вернулся с ним в Тегеран, к удивлению всех партнеров.
Таким образом объяснилась тайна дешевизны Фаттаховых товаров. Впрочем, купцы-конкуренты объявили этот сон выдуманным, дескать, старик был уверен, что рано или поздно все выплывет наружу, потому и пустил в ход эту уловку. Другие, правда, говорили, что раз он уже решил свернуть свои дела, то больше не имело смысла хранить секрет.
С тех пор Фаттах отошел от дел, передав их в руки сына, отца Али. Через несколько лет он вновь увидел странный сон: опять тот же сияющий сеид в белой одежде и в зеленой накидке. Подошел к Фаттаху – на этот раз улыбаясь – и сказал: «Фаттах! У тебя верная рука. А теперь почувствуй, вот твоя польза и выгода…»
И тут он опять проснулся, хотя на этот раз никакого Искандера не было. Шум подняла Нани, его жена. В те времена Искандер и Нани жили на заднем дворе за домом Фаттаха. И она недавно родила в последний раз, родила Махтаб! Фаттах недоумевал: какое отношение может иметь к нему рождение Искандерова ребенка? Когда светозарный сеид сказал: «Вот твоя польза и выгода», – он что, имел в виду эту маленькую чужую, сопливую девочонку? Какая тут польза или выгода?
* * *Его разбудил громкий голос невестки. Дед сел и проворчал себе под нос:
– Не дадут после утреннего намаза вздремнуть…
Он поднялся и вышел на крыльцо. Развел широко руки, до хруста в костях.
Его невестка, мать Али, распекала сына:
– …Не дергайся так! Сколько мне мучиться с тобой! Надень шапку и встань спокойно – я посмотрю, как ты выглядишь!
– Как обычно выгляжу. Пижонства этого не люблю.
– Это не пижонство, а пионерская форма. Ты пионер!
Марьям, одетая в платье бирюзового цвета, сказала Али:
– Если бы отказался быть пионером, никто ведь не заставил бы.
– Я не хотел, нас заставили.
Дедушка крикнул с крыльца:
– Брось их, Али! Для меня надень свою шапку.
Али с гримасой отвращения надел на голову форменную шапку. Мама поправила ленту шапки, разгладила складки на форме. На нем были синие шаровары и голубая рубашка. Под воротником на шее синий галстучек. И синяя шапочка. Мать оглядела его и сказала:
– Как идет-то тебе! Будто взрослый господин стал!
– Прямо уж.
– Нани вчера поздно, когда закончили с мясом, накрахмалила тебе все. Вон как все колом, стоит ровно!
Али кивнул. Потом посмотрел на деда и, словно мамы и Марьям вообще не было рядом, крикнул:
– Дед! Видишь, что вытворяют с человеком его собственная мать и сестра! Показуха одна.
– Это не показуха, это предписанная форма.
– Предписанная?! У нас в классе только меня заставили и этого окаянного Каджара. Ни Кариму не обязательно, ни остальным.
– Каких слов-то ты набрался, – заметила мать. – Не хватало еще, чтобы задорожные носили форму пионера. Им за учебу-то нечем платить, а форму для них нам покупать, что ли?
Раздался стук дверного молотка. Али со всех ног кинулся к дверям. При этом он не забыл схватить за ремень школьную сумку и потащил ее за собой по земле. Мать закричала в ужасе:
– Не спеши! В этой форме так не носятся! Упадешь ведь… Не дождался, чтобы в первый день школы я его Кораном осенила… Кто это там постучал, что сыночек как безумный с места сорвался?
Дед хохотал на крыльце:
– Это задорожные, невестушка дорогая!
Марьям повязала белый платок, оправила свое бирюзовое платье, а потом, словно внезапно вспомнив что-то, побежала назад в комнату. Здесь огляделась, открыла дверь кладовки и вошла в нее. Десятка два сундуков стояли один на другом. Из одного сундука она достала маленькую деревянную шкатулку – в ней дед хранил все домашние деньги. Дети – Али и Марьям, – поступив в среднюю школу, получили право, не спрашивая разрешения, брать оттуда, как мама, отец и как сам дед, сколько им нужно. Дед никогда не вел счета деньгам в этой шкатулке. Время от времени ему сдавал деньги Мирза – конторщик с его кирпичного завода, и он приносил эти деньги домой и бросал в шкатулку. Он был убежден, что ореол богатства развеивается пересчетом денег. И вот Марьям запустила руку в шкатулку и прошептала:
– Для Дарьяни.
Она сунула смятую купюру и монеты в карман своего бирюзового платья – ассигнацию в пять новых риалов и семь-восемь почерневших серебряных монет. И выбежала из кладовой. Потом попрощалась с мамой и дедушкой и пошла в школу.
Шла она со страхом. В конце прошлого учебного года директор школы «Иран» сказала ей, что со следующего года нужно ходить на уроки с непокрытой головой: «Косы заплетенные, белые ленты – руководству школы это безразлично. Будь ты даже первой ученицей. Все дети соблюдают это правило, из каких бы семей они ни были. Среди тех, кто ходит без платка, у нас есть даже дочь муллы. Или из семейства Каджаров. Ввы ведь не считаете себя выше их? Помимо всего прочего, ваша семья не относится к некультурным или к задорожным. Твой отец, твой дед каждый год ездят в Россию, наблюдают прогресс жизни. С передовыми людьми общаются. Я и мать твою видела, она ни накидки не носит, ни хиджаба, ни габа. Ты сама как цветок расцвела. – Она рукой сдвинула назад платок Марьям. – Какой красавицей стала! Волосы твои, молодость твоя, красота – неужели сгниют под чадрой и прочими одежками?» – «Мы не из Каджаров и не из задорожных, – ответила Марьям, – но мы это новшество не одобряем. Мы из коренного тегеранского рода. Рода Фаттахов…» – «Вах-вах… Какое самомнение! Во всяком случае, ты знаешь, как обстоят дела: либо чадра, либо учеба!»