Тяжёлый подсумок, плотно набитый обоймами с патронами, давил на живот. Воронцов хотел его поправить, сдвинуть немного правее, чтобы не мешал дышать, но сил не хватало, сон снова брал его в плен, вязал руки и ноги, и вскоре он опять забылся и, как всегда, всего на несколько минут.
Колонна вдруг остановилась. Водители, как по команде, выключили моторы и фары. Но гул не прекращался.
– Что это там, ребята? – испуганно, видно, спросонок вскрикнул кто-то из курсантов в глубине кузова.
– Что-то горит. Пожар! Это же пожар!!!
– Спокойно! – послышался твёрдый голос старшего лейтенанта Мамчича; ротный шёл вдоль колонны, направляясь в хвост, к замыкающим машинам, которые тащили орудия, туда, в кромешную, багровую черноту, перемешанную с отблесками пожара. На ходу он выкрикивал: – Всем оставаться на местах! Сейчас двинемся дальше! Через полчаса будем на месте! Всем оставаться на местах!
– Медынь проезжаем! – крикнул кто-то из роты, пробегая мимо их грузовика в противоположную сторону.
– Медынь горит.
– А кто поджёг?
– Кто поджёг… Немец и поджёг. Бомбёжка…
Воронцов откинул потрёпанный полог брезента, пахнущего соломой и ветром дорог, и выглянул наружу. У дороги на повороте стоял седой высокий старик в чёрном старопокройном кафтане, накинутом прямо поверх исподнего. Отблески пожаров, бушевавших, казалось, по всему городу, озаряли его костистое лицо с глубоко запавшими глазами и провалившимся ртом, трясущуюся, скрюченную ладонь, которую он косо, каким-то упорным, давно заученным движением вскидывал вверх и крестил ею остановившуюся колонну невесть откуда появившегося на этой опустевшей дороге войска. Потом он зашёл вперёд и теми же размашистыми, упругими движениями стал озарять дорогу, уходившую куда-то вниз, в овраг, в чёрную непролазную темень. Видимо, там, в той стороне, за тем оврагом, и была война, и старик знал это. Оттуда прилетели самолёты. Оттуда шли солдаты разбитых частей.
– Сань! Ребята! Смотрите, у деда четыре Георгия! – встрепенулся, как легко проснувшаяся птица, курсант Алёхин.
Кресты, неровным, спотыкающимся рядом выстроившиеся на впалой груди старика, отсвечивали всё тем же кроваво-чёрным светом, которым было заполнено всё вокруг и который, казалось, проникал внутрь, в самую душу, и сковывал курсантов каким-то неведомым и жутким ожиданием. Не все они, сидевшие в затихших грузовиках, сразу поняли, не все признались себе, что ведь это и есть страх. Страх. Давно обжитое и приспособленное к повседневной солдатской жизни чувство русского человека, по необходимости бравшего в руки оружие. Тот самый страх, который воевать не мешал, но жизнь зачастую спасал. Никто уже не спал. Но все подавленно молчали, видимо, стараясь пережить своё внезапное чувство в одиночку и молча. Даже весельчак Смирнов помалкивал.
Воронцов, уже знавший, как в такие минуты можно справиться с самим собой, пристально смотрел на старика, на вишнёво поблёскивающее на его груди боевое серебро и изо всех сил старался вспомнить деда Евсея и его слова, сказанные напоследок, уже за околицей, когда всё, казалось, было уже сказано. Дед Евсей, шедший рядом с повозкой, передал ему вожжи, подоткнул клок сена, свесившийся над колесом, и заговорил торопливо и складно, будто старинную былину прочитал по давно припасённой им грамотке: «Война-то с германцем будет нешутейная. Ты, Санька, ворочайся двору целым и невредимым. Живой ворочайся, мальчик мой. Однако помни: голова на войне – дело наживное. Как только станешь её за локоть да за товарища хоронить, тут её пуля и сыщет. Не робей!
Сробел – пропал. Хуже, как боишься: лиха не минуешь, а только надрожишься и товарищей смутишь. Страх будет. Куда от него денешься? Страх – зверина свирепая. И он завсегда по позициям рыскает, которого бы солдатика придавить да позабавиться им. Но знай: зверь тот не только тебя, а и неприятелей твоих давит. Придёт к твоему окопу – так ты не смигни, прямо в глаза ему и глянь. То-то и отпрянет. Назад не оглядывайся, смерть у солдата всегда за плечами. Оглядывайся на товарища. И товарища держись. Не бросай его, даже когда покажется, что край пришёл и что одному спастись легче. Тогда и он тебя, мальчик мой, николи не бросит. Ну, Санька, батька твои с братом воюют, а теперя и твой черёд пришёл. Воронцовы ни от войны, ни от неприятелей на войне не бегали. Германец, он хороший солдат, напористый да продумной, старается то хитростью одолеть, то нахрапом. А наш брат, русский человек, всё же твёрже. И знай при том, что не ты его землю заступил, а он твою. О сёстрах помни особо: ты за них идёшь. А за сестру, коли так, и жизни не пожалей. Да командиров слухайся. Теперя тебе отец – командир, матка – родная земля. Она тебя и укроет, и обогреет, и оборонит от лиха. Она – твоя Богородица Заступница. А семья – товарищи. А как сам станешь командиром, солдата береги. Жалеть солдата не надобно – береги. Под пулю да на штык напрасно не суй. Тогда и он сам за тебя жизнь положит и ни пули, ни штыка не побоится. Поезжай же с Богом, мальчик мой».
Откуда-то из-за машины багровой тенью снова выскочил ротный, сверкнул голенищами высоких офицерских сапог, взглянул на курсантов, высунувшихся из-под брезента, на старика у обочины. И тоже заметил, что старикан-то непростой. Спросил, поглядывая то на худое его лицо, то на награды:
– Когда был налёт, отец?
– Деточки мои, деточки… – шептал старик; он, казалось, не слышал слов, обращённых к нему, не видел даже подошедшего командира.
– Вы меня слышите? – громче сказал Мамчич.
– Деточки мои… – И голова старика задёргалась ещё сильнее.
– Налёт! Когда налетели самолёты?
– Деточки…
Мамчич закурил, пряча в рукав шинели огонёк папиросы, как будто здесь, в горящем городе, на который немецкие самолёты несколько часов назад выгрузили сотни бомб, этот его жест предосторожности имел какое-то значение. Но на него смотрели курсанты Шестой роты, его учебной роты, и иначе он поступить не мог.
Когда папироса засветилась, когда ясным, живым мерцающим камешком засиял её кончик, когда он затем исчез в рукаве шинели ротного и тут же разнёсся запах табаку, перебивая всякие другие запахи, в том числе и страха, Воронцова вдруг поразила эта отстранённость папиросы от всего происходящего вокруг, её обыденное, крошечное свечение и такой же обыденный дым, пахнущий уютом и старым дедовым зипуном. Папироса ротного не стала частью того ужаса, который час или два назад, когда они, быть может, только-только выезжали из Подольска, обрушился на этот явно невоенный городок. Она не стала частью войны. Вот почему он прячет её в рукав, зачем-то подумал Воронцов. Точно так же светился огарочек и в руке деда Евсея, и в потёмках шалаша, в углу, где устраивался на ночлег брат Иван после сенокоса или очередного похода к какой-нибудь молодке, и в жёлтых пальцах отца – но всё это осталось там, в теперь уже другой жизни. И в это мгновение Воронцов вдруг понял, почему ротный так бережёт, так охраняет огонёк папиросы: ведь это его, Леонтия Акимовича Мамчича, душа мерцает, такая хрупкая и беззащитная, и она тоже трепещет, хоть и застёгнута в командирскую шинель, как в броню. Но об этом надо молчать. Как молчал о том же сержант Санька Воронцов. Как молчали и все курсанты и офицеры, вся Шестая рота.
Пожар гудет в глубине города, взрёвывал иногда, будто зверея, – это обрушивались перекрытия в кирпичных домах, проваливались вовнутрь, в кипящую лаву огня.
Курсанты вслушивались в этот жадный рёв, и им казалось, что самолёты не улетели, что они ещё здесь, бомбят окраины города и вот-вот обнаружат и их затаившуюся колонну.
– Какого чёрта мы здесь стоим, – послышалось в глубине кузова.
Проснулись все и напряжённо вслушивались в клёкот и рёв пожаров, в крики людей, беспомощно метавшихся вокруг горящих зданий.
– Поскорее бы отправляли.
– Да, лучше бы поскорее туда.
– Начальству виднее.
Они, мечтавшие о войне и победах, как об очередной поездке на стрельбище, где все цели заведомо определены, привычны и будут точно поражены с первых же выстрелов, – они ещё не знали, что уже через несколько часов окажутся в таком пекле, где выжившие вспомнят: эти минуты случайной остановки в горящей Медыни, эти последние минуты покоя и были теми счастливыми мгновениями тишины, тем прощальным даром последней благодати мира и покоя, которые судьба преподносит иногда идущим на смерть.
Мамчич, видимо, услышавший их разговор, заглянул под брезент и ничего не сказал. Бледные лица курсантов, озарённые багровыми отсветами, были обращены к нему. Он всех их знал. Любого мог назвать по фамилии, по званию. Но он молчал. Винтовки были зажаты между колен и тоже тускло поблёскивали. На мгновение его взгляд задержался на лице Воронцова. Но и ему ротный не сказал ничего.
Мамчич не отходил от старика. Он продолжал торопливо курить.
– За что кресты, отец? – снова спросил он старика, уже не надеясь на ответ.
Пора было двигаться дальше. Мамчич посмотрел в голову колонны, где ждала его бронемашина с распахнутой дверцей, на старика с георгиевскими крестами, на которых, как и на капотах грузовиков, играли вишнёвые с чёрными и бурыми разводами блики. Таким же вишнёвым, багрово-чёрным было и небо. Всё теперь казалось выкрашенным, пропитанным одним цветом, только эти испуганно мерцающие отблески двигались, плясали вокруг.
Да, пора было двигаться. Вид пожара не прибавлял Шестой роте боевого душа.
И вдруг старик посмотрел на Мамчича. Трясущаяся рука его устало опала. Он поправил свой старопокройный с глубокими сундучными складками кафтан.
– Четыреста девятый Новохопёрский гренадерский полк! – совершенно твёрдым голосом выпалил старик, выпрямляя грудь и каменея развёрнутыми плечами и подбородком. – Последний крест получен за штыковую атаку под Равой-Русской! – И вскинул к виску бледную, как помятый лист бумаги, но ещё сильную руку.
Мамчич рассеянно смотрел на старика. Он замешкался от неожиданности произошедшего, наполовину сглотнул какое-то случайное и неподходящее, как ему показалось, слово, которого, к счастью, никто не расслышал, и теперь переминался с ноги на ногу и не знал, что делать дальше, как разойтись с георгиевским кавалером. Он знал, что на него смотрят курсанты и молча ждут, как их командир поступит дальше. Мамчич бросил, затоптал папиросу и обнял старика. Курсанты замерли. Каждому из них, наблюдавшему эту сцену, казалось, что не только их ротный командир, но и он сам обнимает старика. И каждый из них чувствовал в горле и на устах те слова, которые через мгновение и произнёс старший лейтенант Мамчич.
– Прощай, отец. Сюда… – И он указал в сторону пожара. – Сюда мы постараемся их не пропустить.
– Деточки вы мои милыи-и… Деточки… – И старик снова затрясся всем своим ветхим телом, голос его западал, и бледная рука стала упруго вычерчивать в багровой влажной темноте косые и угловатые линии креста.
Мамчич поправил фуражку, машинально потрогал ремень и кобуру, козырнул, поклонился старцу, который, казалось, уже и не видел его, развернулся на каблуках и быстро зашагал к бронемашине.
Курсанты молчаливо и напряжённо смотрели ему вслед.
Осталась позади горящая Медынь. Шоссе выползло из оврага и полого поворачивало на юго-запад. Впереди чернота, неизвестность.
– Стой, – приказал Мамчич водителю.
Через минуту из колонны вырулил грузовик с автоматчиками и ушёл вперёд. Нырнул в темень и мгновенно растаял, напоминая о своём существовании только удаляющимся рокотом мотора.
Спустя полчаса снова остановились. Заглушили моторы, выключили фары. Слушали ночь. Будто звери, ловили каждый звук, каждый запах, стараясь определить, где же передовая. Позади вставало, дрожало и снова опадало зарево горящей Медыни. Впереди тоже вспыхивали зарницы, громыхало и гудело. Похоже было на артиллерийскую канонаду. Фронт. Но где он? Где та линия, за которой в любой момент можно ождать встречи с врагом? И существует ли она, та линия? Иногда канонада слышалась и справа, и слева. И казалось, что они уже миновали полосу обороны наших войск и теперь движутся невесть куда, вслепую определяя свой путь. Но машина боевого охранения возвращалась, лейтенант из взвода разведки торопливо докладывал Мамчичу, и колонна снова двигалась дальше. До следующей остановки.
– Хотя бы поскорее прибыли на место.
– Где оно, то место?
– Да, братцы, хуже всего вот так: едешь, едешь, а там, куда едем, может, уже немцы…
– Хватит трепаться! – прикрикнул сержант Смирнов. – Вперёд выслана разведка.
– Давай-ка, Смирнов, что-нибудь из своего репертуара! А то народ что-то приуныл. Ты нам недавно вроде про какую-то Машку вспоминал…
Сержант завозился, закряхтел. Сейчас что-нибудь вывезет, подумал Воронцов с каким-то внутренним удовлетворением и тут же усомнился: неужели Смирнов способен балагурить даже в такое неподходящее время? Ведь вот-вот подъедем к фронту. А там – неизвестно что.
А тем временем Смирнов театрально прокашлялся и, как с эстрады, продекламировал:
Мария, увенчай мои желанья.Моею будь – и на твоих устахЯ буду пить эдемские лобзанья.– А дальше? Дальше трави!
– Дальше… Она ему: «Богаты вы?» Он: «Нет, сам без состоянья».
– Во тварь какая! – воспользовавшись паузой Смирнова отметил курсант, сидевший рядом. – Он ей – про любовь, а она…
– Смирнов, дуй давай дальше.
– Дальше, ребята, только для женатых и разведённых. А у нас во взводе таковых не имеется. – И сержант Смирнов засмеялся, хлопнул по коленке сидевшего рядом курсанта; тот спросонья вскочил, ударился головой о металлическую дугу каркаса, поддерживавшего брезентовый тент, загремел винтовкой. – И здоров же ты спать, Денисенко!
– Слышь, Смирнов, – окликнули сержанта из глубины кузова, – а что такое эдемские лобзанья? Лобзанья – понятно. А вот эдемкие…
– Эдем… – на мгновение задумался Смирнов, – это такая страна, где сбываются все твои желания.
– Все!? И насчёт баб тоже?
– Да, и что касается прекрасных дам, тоже.
– А, понятно, это такая фантазия внутри человека.
– Ты прав, не каждому дано создать в себе этот удивительный мир.
– Э, нет, я люблю, чтобы – реально. А так… Фантазии… Это всё равно что во сне приснится – красавица! Всё при ней. И всё вроде – как по маслу. А проснёшья – и что? От всей реальности только и осталось, что подштанники липкие.
– Эх ты, дурень, не сообразил… – Принялся наставлять опростоволосившегося курсанта сидевший рядом товарищ. – А я вот тебе подскажу. В другой раз перед тем, как проснуться, хватай её за ногу, да покрепче, и держи! Держи и не отпускай! Вся как есть твоя будет!
– Ну?
– А вот тебе и ну! Попробуй!
Все сразу зашевелились. Засмеялись. Разом заговорили, перебивая друг друга и будя последних, кто проспал и остановку в Малоярославце, и пожар в Медыни, и старика с «Георгиями», и весь этот ужас ночи, всасывающий их колонну в жуткую неизвестность, и начало беседы, которая разом захватила тех, кого события этой ночи особенно не придавили. Сержанта Смирнова любили слушать все. Добродушно усмехались и покачивали головами даже те, кого байки и прибаутки сержанта порою и коробили.
И тут, под шумок всеобщего оживления, кто-то хрустнул сухарём.
– Шта?! – подражая старшие, рявкнул помкомвзвода старший сержант Гаврилов. Всё это время он молча сидел справа от Воронцова, возле самого борта. Казалось, он глубоко дремал. – Сухпай жрать?! Ещё до позиций не добрались! Убрать и без моего приказания к жратве не прикасаться! Сосунки! Засранцы! А в окопах что, солому жрать будете?
Гаврилов был из фронтовиков. Отступал от самого Белостока. Их кадровый полк несколько раз пытался организовать оборону, занимал позиции, контратаковал, встречным ударом опрокидывал авангарды и колонны наступавших немцев, но потом их неминуемо обходили справа и слева, сминали и отрезали тылы, рубили фланги, и снова приходилось вырываться из окружения, бросать технику, оставлять заслоны, в которые назначались самые лучшие, самые надёжные, и которые почти никогда потом не догоняли их. О судьбе их можно было только догадываться: либо погибали в непродолжительных и ожесточённых схватках, либо попадали в плен. Соседние части зачастую отходили при первом же обстреле или нажиме немцев. Никаких сведений о возможном взаимодействии от них не поступало. Делегаты, посылаемые туда, возвращались ни с чем и ничего толком пояснить о том, что же происходит вокруг, не могли. Ни управления, ни взаимодействия. Бардак. Паника. Драп. На переправе снаряд ударит, так народ уже по головам лезет, винтовки бросает.
– Толпились, как бараны в загоне, – сказал он однажды политруку Киселёву,[3] когда тот в курилке спросил бывальца, почему они так долго отступали. – Парторг наш говорил, что, мол, мы его, немца, в глубину нашей земли заманиваем. До Рославля вон доманили. Теперь никак не остановим.
– Вы, товарищ старший сержант, курсантам об этом, надеюсь, – ни-ни?..
Гаврилов в ответ усмехнулся:
– Я-то – ни-ни. Моё дело этих желторотых другому учить. Но Скоро они и сами всё узнают.
– Вот и пусть узнают эту правду там, на фронте. А тут, в училище… Это не будет способствовать укреплению их морального духа. Надеюсь, вы понимаете. И ещё: никому больше об этом вообще не рассказывайте. Это – дружеский совет. Человек вы искренний, иногда излишне горячий. Курсанты вас любят, преподаватели уважают. Но среди тех и других могут быть разные люди. Понимаете? Здесь ведь не фронт…
Гаврилов снова усмехнулся.
Больше политрук ни о чём его не расспрашивал. А жаль. Рассказать-то ему было что. Только рассказов этих политрук Киселев, видимо, и сам побаивался.
Под Минском, в очередной раз выходя из окружения, Гаврилов возглавил группу прорыва. Все офицеры были убиты. А он добрался до штабной землянки, развороченной прямым попаданием снаряда, отыскал среди тел раненого комбата и вынес его. Волок на себе километров двадцать. Ничего, вынес живого. За что и имел медаль «За отвагу». Во время прорыва сам был ранен и контужен. После госпиталя попал в запасной полк. В запасном полку ему не понравилось. Плохо кормили. На кухне повальное воровство. Завшивели. Вдобавок ко всему ночью в казарме у него спёрли сапоги – подарок комбата, которому в полевом госпитале, куда он его принёс на спине, ампутировали ногу. Комбатовы сапоги, уже подбитые железными пластинками на носках и каблуках, он через два дня нашёл. И, найдя, чуть не до смерти забил их нового владельца, ефрейтора из хозвзвода, пухлого пончика-хлебореза, и, как потом оказалось, напрасно, потому что хлеборез их купил «по-честному» у какого-то «жигана» из другого батальона. Тот успешно приторговывал всем, чем можно: шмотками, трофейными вещицами – в запасном полку в основном кантовались ребята бывалые, фронтовики, попавшие сюда либо из госпиталей, либо из разбитых и расформированных частей, – консервами, самогоном, и даже, поговаривали, тот кручёный шустрик с золотыми фиксами за хорошие деньги или добротные вещи мог устроить свидание с женщиной. У него, как рассказывали бывалые люди, уже имевшие с ним деликатное дело, в кармане рядом с Красноармейской книжкой лежала целая колода фотокарточек, и можно было выбрать любую – помоложе, постарше, беленькую, смугленькую… У него для предоставления этого вида услуг и каморка где-то была, прямо на территории части. Одним словом, кому война, а кому мать родна.
Гаврилов, видя такое дело, начал проситься на фронт. Подал рапорт. Но вместо фронта его вызвали в санчасть, посмотрели в рот, смерили рост, загадочно постучали там, тут, что-то записали, полистали прежние записи и выдали направление – в офицерское училище. На фронте не хватало командиров взводов. Лейтенанты на войне жили недолго. Две-три хорошие атаки, и взводный – либо убит, либо, если повезло, в госпитале. Это Гаврилов знал точно. Вот так он и оказался в Подольском пехотно-пулемётном училище.
Рота, в которую его зачислили, в то время находилась в летнем лагере «Лужки» под Серпуховом. В училище ему вначале понравилось: порядок, дисциплина, всё расписано по минутам, безобразничать и неуставными делами заниматься некогда, каждое воскресенье – баня, нигде ни вошки, ни блошки, пайки в столовой большие, каша наваристая, чай горячий и не пахнет луком. Однако и тут он вскоре начал маяться. Бесконечные часы учёбы, учёбы, учёбы. Стрельба по фанерным «фашистам» и тыканье штыком набитого соломой мешка с пришитой и всегда валившейся набок «головой», пока, по его приказу, в манекен не вставили штакетину. И во всём этом должен был участвовать и он, старший сержант Гаврилов, повидавший эти манекены живыми… Но особенно не любил он книжную науку. Она давалась ему с таким трудом, что начинала болеть голова, порой казалось, что возвращается контузия. Он нервничал, ломал карандаши. Мучительно ждал конца очередного часа занятий, чтобы уйти в курилку и расстегнуть там крючок гимнастёрки, насладиться папиросой и мечтой поскорее отделаться от всей этой манной каши…
Однако учиться теории управления взводом и ротой в стрелковом бою ему пришлось недолго. «Манная каша» окончилась совершенно неожиданно. Немцы стремительно продвигались в глубь страны, к Москве. Под Ельней и Ярцевом по линии реки Десны их остановили, но, как оказалось, ненадолго. Корпуса и армии группы «Центр» сделали перегруппировку, пополнились свежими, прибывшими из Германии и Франции дивизиями, усилились за счёт корпусов, переброшенных сюда с северных участков фронта. С Валдайских высот и Ладоги, и 30 сентября всю свою накопленную силу обрушили на оборону наших армий, прикрывавших московское, орловское, брянское, калининской направления, сразу в нескольких местах прорвали фронт и начали стремительное продвижение на восток. Танковые и моторизованные колонны за один переход покрывали десятки километров по опустевшим шоссе и большакам, не встречая почти никакого сопротивления. Иногда взвод или рота красноармейцев вставала на их пути. Бойцы, привстав из наспех отрытых окопчиков, делали несколько залпов из винтовок, одиночный пулемёт выстреливал две-три ленты. И тогда, будто изумлённая неожиданным сопротивлением, колонна останавливалась, высылала вперёд несколько танков и бронетранспортёров с пехотой. Миномёты и орудия открывали бешеный огонь. После чего танки и автоматчики проходили по дымящимся воронкам, добивали уцелевших смельчаков, забрасывали гранатами последние окопы, которые всё ещё продолжали вести огонь, подбирали раненых, оглушённых и контуженых. Из них тут же формировали колонны, и те колонны, уже не похожие на войска, которые способны держать в руках оружие и сражаться, под присмотром немногочисленного конвоя гнали в тыл. Мотоциклетные батальоны и спецподразделения авангардов, стремительно прорываясь вперёд, дерзко орудовали в ближнем тылу наших частей, захватывали мосты и армейские склады, предмостные укрепления и плотины, перекрёстки важнейших дорог и магистралей, железнодорожные станции и стрелки, которые впопыхах не успевали взорвать отступавшие, наводили панику и удерживали объекты до прихода своих танков. Так началась гигантская по своим масштабам операция, получившая в немецких штабах кодовое название «Тайфун». К Москве одновременно вдоль нескольких магистралей по сходящимся направлениям, двигались 2-я, 4-я и 9-я полевые армии, а также 2-я и 4-я танковые группы.
Армейская группа, которую в это время возглавлял фельдмаршал Феодор фон Бок, располагала лучшими силами вермахта, СС и охранных подразделений.
По оси Варшавского шоссе, которое в немецких штабах рассматривалось как наикратчайший путь на Москву, двигались 57-й и 10-й танковые корпуса, а в качестве их авангарда – части дивизии СС «Дас Рейх» под командованием генерал-лейтенанта Пауля Хауссера. Именно эсэсовцы этой элитной дивизии, одетые в камуфляжную униформу, первыми ворвались в Юхнов и вышли к мосту через Угру. Именно «древесные лягушки» (прозвище, которое им дали простые солдаты-армейцы за особую униформу) наводили «новый» порядок в Юхнове. Они захватили аэродром. Подавили последние очаги сопротивления группы комиссара Жабенко. А потом здесь же, в городе, устроили концлагерь для пленных красноармейцев.
Немецкие колонны двигались на Москву по шоссе и большакам. А параллельно им, по лесам и болотам, по разбитым просёлкам и коровьими тропами шли другие колонны – отступающих дивизий и полков Красной Армии. Шли части, остатки частей, потерявших свои фланги, командиров и связь со штабами. Шли отряды, остатки полков и батальонов, сбитых со своих позиций массированными танковыми атаками и налётами авиации. Шли, огрызаясь отчаянными контратаками, в которых теряли последние орудия, последние танки и лучших бойцов и командиров. Шли, гонимые вражьей силой и страхом. Шли, потерявшие веру в то, железную немецкую машину можно остановить, застопорить движение её громадного, хорошо отлаженного механизма.
Старший сержант Гаврилов сразу понял, что снова наступает его час. С курсантами он не церемонился, при малейшей оплошности называл «засранцами», «маменькиными сынками» и до седьмого пота гонял по полигону. Особенно усердно помкомвзвода нажимал на рытьё окопов и на стрельбу по фанерным мишеням. Манная каша заканчивалась, он это чувствовал чутьём фронтовика и теперь каждый новый день очередных занятий он встречал спокойно, понимая, что завтрашний, возможно, будет уже другим. Часами отрабатывал с курсантами приёмы штыкового и рукопашного боя. После занятий второго взвода исколотые штыками и избитые прикладами, соломенные манекены приходилось всегда основательно чинить. Строевые занятия Гаврилов откровенно не любил и не старался этого скрывать. Считал, что все эти «приставить ногу», «направо – бегом – марш», «налево – кругом» и прочее – пустая трата времени, тем более сейчас, когда немец во всю рвётся к Москве. Может, потому, что сам он был не особенно силён в строевом искусстве. К тому же побаливала раненая нога. Однако по привычке исполнять требования воинского устава в полной мере он и на плацу не давал ни себе, ни курсантам никакой потачки.