Я вот теперь говорю все о работе. Ты, пожалуй, подумаешь, что можешь мне помешать, приехавши. Ничуть, ничуть, моя ненаглядная. Святками я только буду наведываться в лабораторию, насчет жития-бытия моих, с таким трудом полученных, оперированных животных.
Пять-десять минут и обратно. Будем, если захочешь, прогуливаться вместе.
Вчера пришел из лаборатории рано и от нечего делать до обеда пошел на лекции известного теперь российского философа Соловьева69, сына московского историка Соловьева. Многие приветствуют появление у нас самостоятельного философа (он и в лекциях рассказывает не историю философии, а развивает собственную философскую доктрину). Как явление крупное, признак нашей полной взрослости. Все ведь у нас есть, только философию приходилось еще ожидать. Прослушал я вчера и внимательно эту философию российскую, потеха это, ребячество, а не философия. Российского философа еще нет… А может, его и не будет никогда. Может, и время для них миновало, а может ведь, русский ум не для философии.
Воскресенье, [14 декабря] 9 часов утра
Поцелуемся, моя ненаглядная Сара, как целовались в самые горячие, искренние минуты нашей любви. Мы опять один человек, твоя радость – моя радость, твое горе – мое горе. Опять между нами светло, хорошо. Ведь так, мое утешение? Это ведь верно. Мы будем всегда говорить правду друг другу? Мы оба искренне признали над собой одного судью. Правду! Мы будем давить в себе всякие мелочи! Мы изгоним их из нашей жизни. Мы будем волноваться, но хорошим высоким человеческим волнением: успехами науки, идеи, жизни или их неудачами; будем жить, возбуждаться (этим), – душа наша ясна – а не недоразумениями. Ведь так, моя хорошая? Мне ужасно, непременно хочется верить, что это будет так. Только этой верой и крепко наше будущее! И ты думаешь так же, так же, так же?
И все как-то плохо! Мне не передать в письме то, что чувствуется, думается об этом предмете. Мне не передать тебе, как велика надо мной сила правды, и как бесконечно законно каждое твое справедливое желание, требование, чувство и т. д. пред каким-либо посягательством с моей стороны. Мне не сказать тебе, как беспокойно начинает биться сердце при одной мысли, что мелочные столкновения могут иметь место в нашей общей жизни.
И все не то! Но успокой меня, моя радость, скажи, что ты понимаешь это и желаешь, страстно желаешь, ждешь, обещаешь то же.
Твои затруднения, милая, относительно систем обхождения с учениками меня интересуют, я буду ждать сведения об этом деле, как в военное время телеграммы с поля битвы. Ведь эта вещь мне ужасно близка – это моя постоянная вера – задача внушить хорошее только путем убеждения, искренности, душевности, любви. Вот, что действительно у нас с тобой общее. Дело трудное, очень весьма! Легко ли сказать: тебя одной, твоей душевности должно хватить на 70 человек! Но не падай духом! У силы искренности, так думалось мне, особенно прежде, нет границ, особенно в детском, все же далеко неиспорченном мире. А там и помощников много найдешь! Пойми, но действуй сначала хоть на немногих – и вот тебе уж и союзники. Пиши искренно, как можно подробнее все, что только ни заметишь, ни встретишь на этом деле. Ты много можешь, ты такая умная, наблюдательная. Первое-то знал отлично и раньше, а вторую, умную (наблюдательную?), только из твоих писем с июля. Воспользуемся же этой наблюдательностью когда-нибудь и для науки. Не спорь, иначе и читать не буду. А насчет приезда на Рождество? Сколько людей будут рады тебя видеть! Если найдешь нужным остаться в деревне, то это твое дело – решай, как хочешь. Прелую мою Сару.
Твой Ванька.
Свидание в Петербурге
Подошли рождественские праздники. Школа закрывалась на две недели. По горячей просьбе Ивана Петровича решилась я на это время поехать в Петербург. Опять с братьями Павловыми жила их мать. Просили меня по дороге заехать в Рязань за их меньшим братом и познакомиться с их отцом.
Провела я в Рязани полдня. От поезда до поезда. Старик-отец принял меня очень сурово, а молодой Сережа с радостью поехал со мной из родного дома. Отец только купил ему билет, а на еду дорогой дал полтинник. Поэтому кормить Сережу в дороге я должна была за свой счет.
Много говорили мы с Иваном Петровичем, спеша использовать короткое время нашего свидания в Петербурге. Во время одного из этих разговоров Иван Петрович прочел мне вот что:
Взгляд на прожитую жизнь
Мотивом к этому обзору следующее: чувствуется упадок интереса ко многим вопросам, прежде живо трогавшим; ясна раз от раза усиливающаяся нравственная несостоятельность.
Тот поступок, который раньше лишал спокойствия на несколько дней, теперь часто проходит незамеченным. Прежде вызывали задор цели и проекты как в области умственной, так и нравственной, и физической, теперь это сменилось сожалением, что было, да прошло. На место уверенного отношения к предметам, живого разговора и книги – стали колебания и скептицизм в самых элементарных положениях. Прежнее стремление все анализировать, все сделать сознательным, обратилось в равнодушие или решение чувством. И со всем этим развивается все более и более недовольство собой, и по временам совершенно теряется надежда на возвращение к прежней довольной жизни.
Естественен вопрос: что это такое, отчего это? И как это можно устранить? Являлось ли описанное состояние вследствие только медленного уклонения в сторону от настоящего пути развития, или это медленно развившийся результат самых первоначальных условий развития?
На этот вопрос более или менее может ответить только пересмотр прожитых годов. Пересматривать прошлое без определенного вопроса представляется весьма трудным. А потому задам себе несколько вопросов, сделаю себе несколько более или менее вероятных предположений, и их-то буду проверять фактами из прошлого.
Эти предположения по временам приходят в голову. Одно из существенных предположений: не есть ли основанием этого состояния слишком бездельное препровождение времени, точнее говоря, отсутствие умственной работы? Не есть ли это результат смехотворного отношения к предметам? Насмешка не всегда разбирает и часто способна увлекаться и путать вещи. В конце концов мысли запутываются как для слушающих, так и для отпускающих шутки. Не есть ли это результат разочарования от невыполнения заданной себе программы образования (система образования Огюста Конта)? Не происходит ли это от каких-либо физиологических причин?
При рассмотрении этого надо сравнить умственную работу прежнего времени и теперешнего. Оказавшуюся разницу нельзя было бы прямо толковать в смысле причины, вызывающей теперешнее состояние. Может быть, это есть лишь следствие какой-то причины, понизившей уровень умственного и нравственного развития, а не сама причина. Если бы это оказалось самой причиной, то ей самой все также надо бы отыскать более высшую причину, лежащую или во внешних обстоятельствах, или в способе отношения к своей особе: в то время не больше ли употребилось насилия при наблюдении над собой. Может быть, внешние развлечения служат такой причиной и оказываются нужными в известный период жизни.
Подумаем же, с какого времени умственные труды уже не наполняют все содержание жизни. В памяти мелькают обрывки в таком роде: была цель, чтобы всякая минута буквально была занята. Мало того, что дома и в классе всегда голова была занята серьезными мыслями, но и на прогулках старались говорить о чем-нибудь важном и серьезном. Понятно, что такого резкого умственного интереса уже нет в настоящем. Теперь в голове на одиночных прогулках или в комнате уже, без книги, бродят совершенно пустые мысли.
Где же стремление к идеальному употреблению времени? Теперь почти не проходит дня, когда бы не тянуло в веселую компанию, где время проходит, хотя в умственных, но в веселых спорах.
Говорю тебе это из страха за твою молодость, за твои горячие чувства и увлечения всем высоким, светлым, хорошим! Ведь я всегда любовался твоим умственным задором. Будем беречь наше сокровище!
* * *Приехав в Петербург в дом неприветливой старухи, и зная свою нерасчетливость, я отдала привезенные мной 100 рублей на хранение Ивану Петровичу. После я в этом сильно раскаялась!
Бывали мы в театрах, концертах, ездили на извозчиках, угощал он меня конфетами, пирожными. Купила же я себе только пару сапог. И вдруг услыхала от Ивана Петровича, что у него не осталось ни копейки из моих денег, и что он попросит денег у матери.
На это я не могла согласиться и взяла на обратный путь у своей приятельницы Киечки. После праздничных расходов она могла мне дать тоже весьма ограниченную сумму. Иван Петрович уговаривал меня снова заехать к своему отцу и взять у него денег на дорогу. Сережа оставался в Петербурге, и я не согласилась. Да и не имела уже времени заезжать в Рязань.
Плохие оказались мои расчеты! В пути были заносы. Пришлось ехать долго и впроголодь. Когда я приехала к сестре, нянюшка ворчала:
– Ну что, наездилась? Говорила я вам – хлеб за брюхом не гоняется.
Каково же было мое огорчение, когда в чемодане, очень аккуратно мной уложенным, я нашла только один сапог! О своем огорчении я тотчас написала Ивану Петровичу, но в первом же полученном от него письме стояла заметка: «Не ищи твоего сапога, я оставил его себе на память и поставил на письменный стол».
Хоть сапоги-то были мне очень и очень нужны, но подобное отношение не могло не тронуть как проявление нежности.
Много вышучивал Дмитрий Петрович своего брата, советуя пить из сапога чай за мое здоровье. Приятели узнали величину моей ноги и впоследствии, поджидая меня в университетском саду, вся компания пела хором:
Ходит маленькая ножка,вьется синяя вуаль.Снова в школе
В школе все радостно меня встретили. Я привезла много детских книг и пряников детям. Учение пошло весело и успешно. Так мирно прошло время до весны.
При таянии снега маленькая речонка вышла из берегов и затопила деревню. Только церковь и несколько зданий, в том числе и школа, не были залиты водой, так как находились на возвышенном месте.
По площади, отделявшей церковь от школы, ездили на морском баркасе с четырьмя гребцами. В школу привозили из залитых наводнением хат семью за семьей, с курами, утками, поросятами и т. д. Не знаю, куда убрали парты и столы, но в школе все спали покатом на полу. Спали также в сенях, а затем и в моей комнате, тоже покатом. Я одна спала на кровати.
Когда привезли молодую мать с новорожденным, я уступила ей кровать, собрала необходимые вещи в узелок и попросила отвезти меня на полустанок в катере, чтобы с первым поездом уехать в город. Дело было под вечер. На полустанке жил сторож с женой. Днем они выкидывали флаг, а вечером зажигали фонарь для остановки поезда.
Высадив меня, катер сейчас же ушел. Вхожу я в дом – темнота, ни души. Только от шума при моем входе разбежались крысы, которых я смертельно боюсь.
Что делать, как быть? Темно, идет дождь. По сторонам железнодорожного пути вода. Я не знаю, когда пойдет поезд. Со мной нет ни спичек, ни свечи. В темноте я боюсь остаться в домике и решаюсь идти по шпалам до станции.
Сама не помню, как я дошла до станции, промокнув до нитки насквозь. Жена начальника станции, с которой я познакомилась у деревенского священника, была тронута моим печальным приключением. Сняла с меня все мокрое, одела в свое сухое белье, уложила на кровать, напоила чаем с коньяком и дала проспать до утра. Благодаря ее заботам я встала бодрой и здоровой, пропустив, правда, нужный мне ночной поезд.
Горяча была моя благодарность доброй женщине. Я с ней переписывалась до самой ее смерти.
После этого неожиданного перерыва в работе я вернулась в школу, но всего на две недели, так как начались полевые работы, и ученики все перестали посещать занятия.
После свидания в Петербурге мы с Иваном Петровичем продолжали переписку до самой встречи весной. Вот еще несколько страниц из его писем этого периода.
Из писем Ивана Петровича к невесте
Воскресенье, 18 [января], 8 ч. утра
Не ожидал я вчера твоего письма, моя дорогая, и получил же на радость. Тебе устроили в Рязани тяжелый день. Что это значит? Как это могло быть? Прочитавши твое письмо, страшно озлился на Рязань. Родные, и не могли сделать радость моей Сарке даже день. Я давал слово с ними переписку прервать,[как и] отношения. И верь, моя ненаглядная. Я исполню мое, если они действительно сделали тебе и сказали что-нибудь оскорбительное. Извини, прошу, только в одном случае, если неприятность вышла в неуменье – от специальных провинциальных взглядов на жизнь, на счастье, хотя и постоянно имелось в виду только сказать полезное для будущего нас обоих.
Знай, моя ненаглядная, люблю тебя больше всех и вперед верь – и потому спокойно, без ревности отнесись к следующим строкам. Прямо по получении твоего письма я бросился делать разные предположения, теперь я их не передаю и подожду твоих разъяснений. Почему? Ты легко поймешь сама, моя умная, хорошая! Дело идет об отце, и в этих предположениях, сделанных под влиянием злобы, могло быть так много оскорбительного для него. Ведь я должен бы догадаться, какую и как тебе сделали скверность? Нынче, милая Сара, я удержусь от этого и горячо, душевно целую тебя, что и ты решила переждать минуты впечатления, чтобы быть справедливой при оценке бывшего. А вчера прямо, читая письмо, я был другого мнения: я осердился на тебя, называя это издевательством надо мной – сообщать о своем горе, неприятности, так близкой мне, вдвойне близкой, и не объяснить – в чем она.
А страшило это, Сара, ужасно. Как могли они сделать тебе неприятное? Они считали тебя так близкой, родной. Это верно. Это я видел сам, когда бывал в Рязани, ездил к тебе. Это ясно, вне сомнений, в письмах из Рязани, писанных в ожидании Вашего приезда. Хочется верить, что неприязнь едва ли заметна для них самих, против их давления. Я представлял их! Они ждали четыре дня, собирали комнату, не спали до двух часов, и все только для того, чтобы отсутствием этой торжественности не оскорбить тебя, чтобы оно не истолковано было тобой в сторону невнимательности и холодности. Они не могли допечь тебя своими практическими наставлениями и церемониями без жалости, без деликатности, до слез. Вот она, внешность! Не подумай, что это последнее слово. А еще дальше за этими наставлениями ум и душа. Я знаю ее и верю, хотел бы верить, что их срезала их политическая внешность, – но в душе они не желали сделать или сказать тебе неприятность. Я написал это и боюсь, что тебе покажется, что я защищаю Рязань против тебя, люблю их больше, чем тебя. Нет, Сара, нет. Но они провинившиеся, а я хочу быть осторожным в осуждении их. Обнял бы теперь тебя и целовал, целовал до тех пор, пока ты не сказала, что всех простила и все позабыла.
Твой Ванька.
Суббота, 31 [января], 5 часов дня
Прости, моя дорогая, что пишу плохо. Времени не было написать, а кроме того, очень устал, сейчас и голова побаливает, вероятно, немножко простудился. Вчера с вокзала отправился к Достоевскому. Толкался целый час, едва не задохся. И весь мокрый от поту едва-едва выбрался, ничего не видавши: масса народа. Усталый приехал домой и остальной вечер проговорили с Сережей. Ныне с утра решил не писать, чтобы передать о процессии.
К 11 часам был у квартиры Достоевского. Милая Сара, ничего подобного я еще не видал. Народу собралось видимо-невидимо. Вся процессия на целую версту растянулась. Масса народу, и над головами этого народа бесконечная вереница венков, наверное, около 40–50: от разных учебных заведений, начиная с гимназий и кончая университетом, от разных обществ, от судебных корпораций, присяжных поверенных, судей и т. д., от редакций газет и т. д. Около каждого венка – соответственная корпорация. На венках надпись из цветов: от кого или перечень романов, или букв Достоевского, или обращения вроде: русскому человеку, великому учителю, другу чести и правды и т. д. Золотом обитый гроб все время несли поднятым над головами. Вокруг гроба на 3–4 сажени во все стороны поддерживали руками непрерывные гирлянды цветов. Вдоль всей этой на версту растянувшейся массы переливалось беспрерывное пение: «Святый Боже» пели не только хоры певчих, но и отдельные группы разных студентов, студенток и гимназистов.
Процессия из квартиры по Невскому прошла в Александро-Невскую лавру, где гроб будет стоять до завтра, когда произойдет погребение. Шли целых три часа. Если бы чувствовал все это покойник, остался бы доволен. Его Алеша на последних страницах «Братья Карамазовы» из смерти Ильюшечки сделал высокую нравственную минуту для десятка мальчиков. Сам он своей смертью поднял, возвысил душу всего думающего и чувствующего града Питера. Отдохнувши, напишу много, много.
Горячо целую мою впечатлительную Сару.
Твой Ванька.
Воскресенье, 1 [февраля], 5 час. дня
…Напишу тебе, моя милая, опять только несколько строк. Потому что сил нет писать, так устал. Как встал, сейчас же отправился на похороны Достоевского70.
Ввиду тесноты в церковь пропускали только по билетам, у меня был. В церкви венки, несколько приподнятые, образовали ряды с обеих сторон гроба вдоль всей церкви. Ко вчерашним (которых по газетам было 64) прибавилось много новых. Публика главным образом состояла из молодежи. Были, однако, дамы какие-то и царственные особы. В церкви ректор Духовной академии произнес речь, которая мне не понравилась: не слышал искренности, душевности. После панихиды я, конечно, к могиле не попал. И вдали, в давке слышал только отдельные слова наиболее голосистых ораторов. Все закончилось немножко на русский манер, насильным, нежелательным для хозяев разрыванием венков. Вчера поступил в продажу январский номер «Дневника писателя». Вот и наша с тобой надежда наслаждаться, возбуждаться чтением его. Напишу обо всем и другом; обещаю, вероятно, вечером ныне, когда лучше отдохну.
Крепко обнимаю и целую мою Сарушку.
Твой Ванька.
Вторник, 3 [февраля], 11 часов дня
Не пошел в Общину71, хоть и есть лекция. Не совсем хорошо чувствовал себя, особенно с утра.
Милая моя, дорогая Сарушка! Что-то очень скверно! Тоска, скука какая-то! Безнадежность, неопределенность! Сам не знаю сейчас, какое у меня дело? И за что приняться? Ах, моя хорошая. Очень уж сейчас плохо, а, пожалуй, и всегда! Нарвешься ты на мне крепко, мое сокровище! Ты знаешь меня теперь уж близко, изо дня в день целых 8 месяцев – ну, и что же? Где же дела? Ни черта-то из меня не выйдет, как ничего и не вышло до сих пор. Общее образование? Где оно? Специальное – одна жалость! Пустота, одна пустота бессовестная. Время идет, а на что? Я и не помню, с каких поря не мог назвать хоть одно большое и законченное дело. Жизнь плетется без смысла, без цели, а значит, без энергии, без усилий. Сара, смотри лучше, чтобы после не раскаиваться. У меня надежда только на тебя, что с тобой будет иначе, переделаюсь, заживу. Сейчас ужасно, ужасно плохо! Право не знаю, что и делать? Хоть бы… Хотел, было написать «поплакать», да глупо показалось: и как, мол, облюбовал средства поправлять жизнь.
Вот что, моя милая! Соберу для тебя сейчас, что разбросано в газетах о Достоевском. Ты в Ростове успеешь прочесть только первые известия о смерти. Главным образом пока дают сведения речи.
Из речи Пальма72 на кладбище, товарища по каторге, особенно хорошо это место: «Как теперь вижу минуту нашего прощания в декабре 49 года. Он бодрый, почти веселый и какой-то светлый, верующий, обнял меня и сказал: «До свидания, Пальм. Увидимся непременно. Уже это непременно – увидимся! Четыре года каторги, потом солдатчина, все вздор, пустяки, пройдет; а будущее наше!» Глаза его сверкали, прекрасная, любящая – хотя и не без тонкого юмора – улыбка загорелась на его бледном измученном лице… Прошли многие трудные годы, и в самом деле наступило наше свидание. Ф. М. опять все тот же, бодрый, светлый, верующий – на литературном чтении в пользу учащейся молодежи шепчет мне: «А ведь мы не пропали! Мало нас, а все-таки нет-нет, да и вспомнят стариков… Ведь вот же пригодились, не пропали! Глубоко поучительна эта не умирающая вера в свое душевное дело, которое тихонько, но без перерыва движется, теплится в человеке, помимо всех невзгод. Всего шума, гама и сумятицы внешних, преходящих явлений…»
Майков73, между прочим, сказал следующее (не сказал, но хотел сказать и не успел): «Об нем многое написано и сказано. Но не сказано, кажется, то, что для меня всегда казалось самым великим проявлением его вершин. Это – каким он возвратился из Сибири. Не убитым, не озлобленным, не возгордившимся ссылкой. Нет, примиренным и просветленным. Там он узнал русский народ в его историческом и человеческом образе, и по этому народу, войдя душой в его душу, узнал Христа… А все это, говорил он, – такое благо, за которое немного заплатить каторгой».
Сделаю несколько выписок из Суворина74 о покойном:
«Вторник прошел хорошо, и мысль о смерти была далека. Ему предписали полное спокойствие, которое необходимо в подобных случаях, но по натуре своей он не был способен к покою, и голова постоянно работала. То он ждет смерти, близкой и быстрой, делает распоряжения, беспокоится о судьбе семьи, то живет, мыслит, мечтает о будущих работах, говорит о том, как вырастут дети, как он их воспитает, какая светлая будущность ждет это поколение, к которому они принадлежат, как много может сделать оно при свободе жизни и как будет счастливо, и как много несчастных обратит к счастью и довольству…»
«Достоевский обладал особенным свойством убеждать, когда дело касалось какого-нибудь излюбленного предмета. Что-то ласкающее, просящееся в душу, отворяющее ее всю, звучало в его речах. Так он говорил и в этот раз (за десять дней до смерти в гостях у Суворина). У нас, по его мнению, возможна полная свобода, такая свобода, какой нигде нет, и все это без всяких революций, ограничений, договоров. Полная свобода совести, печати, сходок, и он прибавлял «полная». Суд для печати, разве это свобода печати? Это все-таки ее притеснение. Она с судами пойдет односторонне криво. Пусть говорят все, что хотят. Нам свободы необходимо больше, чем всем другим народам. Потому что у нас работы больше. Нам нужна полная искренность, чтобы ничего не оставлять невысказанным. Конституцию он назвал «Господчиной», и уверял, что так именно называют ее мужики в разных местах России, где ему случалось с ними говорить. Еще на пушкинском празднике он продиктовал мне небольшое стихотворение об этой «Господчине», из которого один стих он поместил в своем дневнике, вышедшем сегодня. Он был такого мнения, что прежде всего надо спросить один народ, не все сословия разом, не представителей от всех сословий, а именно одних крестьян. Когда я ему возразил, что мужики ничего не скажут, что они и формулировать не сумеют своих желаний, он горячо стал говорить, что я ошибаюсь. Во-первых, и мужики могут многое сказать, а во-вторых, мужики, наверное, пошлют от себя в большинстве случаев на это совещание образованных людей. Когда образованные люди будут говорить не за себя, не о своих интересах, а о крестьянском житие-бытие, о потребностях народа – они, правда, будут ограничены, но в этой ограниченности они могут создать широкую программу коренного избавления народа от бедности и невежества. Эту программу, эти мнения и средства, ими предложенные, уж нельзя будет устранить и на общем совещании. Иначе же народные интересы задушатся интересами и защитою интересов других сословий, и народ останется ни при чем. С него станут тянуть еще больше в пользу всяких свобод, образованных и богатых людей, а он останется по-прежнему обделенным».
Думала ли ты, моя дорогая, что наш Достоевский мог быть таким социалистом, радикалом! Да, еще Суворин сообщает, у Достоевского был замысел продолжать «Братьев Карамазовых». Алеша Карамазов должен был явиться героем следующего романа, из которого он хотел создать тип русского социалиста, не тот ходячий тип, который мы знаем, а который вырос вполне на европейских ногах.
«Как Достоевский относился к молодежи – она это сама знает. В последние месяцы он бывал в каком-то восторженном состоянии. Овации страшно подняли его нервы и утомляли его организм. Подносимые венки он считал лучшей наградой! В ноябре или декабре, после одного бала в одном высшем учебном заведении, на который ему прислали почетный билет, он рассказывал мне, как его принимали. Потом мы стали говорить, – продолжал он, – затеяли спор. Они просили, чтобы я им говорил о Христе. Я им стал говорить, и они внимательно слушали. И голос его дрожал при этом воспоминании».