Жуковский, из всех сил сдерживая рыдания восторга, покосился мокрым глазом на Пушкина. Тот побледнел, губы его были строго сжаты, и строго было новое лицо: уже побежденный, он признал, что «Пророк» музыканта-раба был сильнее, прекраснее его «Пророка»…
И жутко нарастали громы, колебавшие, казалось, вселенную в ее основах и приводившие души в неизреченный трепет, и послышались золотые трубы архангелов, и с силой, ни с чем не сравнимой, заговорил Господь в громах и бурях своему пророку о тех глаголах, которыми он должен жечь сердца людей: о вечной правде, об обновленной земле, о прекрасной жизни. И Пушкин, весь объятый смятением, понял, что он своего «Пророка» только что начал, что он, по бессилию, оборвал речь Господа там, где она, в сущности, только что начиналась…
Торжественно текли громы по бесконечности… И строгие, величавые жрецы-пророки, приняв в раскрывшиеся и опаленные божественным огнем души священные глаголы, тихо, благоговейно склонились перед сияющим в безднах мира престолом Его…
Упали беленькие ручки на шелковые колена. Граф хотел сказать что-то, но с удивлением убедился, что обычных комплиментов он сейчас произнести не в силах. Жуковский делал вид, что в глаз ему попала очень досадная соринка. Удивлен и умилен, как в церкви после причастия, был Никитенко и впервые показался ему его «Леон» никуда негодной преснятиной. Пушкин, побледневший и строгий, смотрел в одну точку: мертвый музыкант победил его. Но все с усилием подавили в себе это новое волнение – точно было в этом что-то стыдное – и потихоньку наладили возвращение в обычное.
– Вы должны непременно вырвать этого музыканта из… ну, оттуда… – сказала, вставая, Александра Осиповна. – Перед ним такая слава…
– Поздно… – сказал Пушкин. – Он уже умер…
Он отвернулся к черному окну и стал смотреть в ночь. Никогда еще не казалась ему жизнь столь значительной, никогда еще не слепили его так те творческие возможности, которые были в нем, никогда он еще не ощущал в себе такого прилива сил… Но – время было расходиться: французский посол давал сегодня бал, на котором должен был быть и государь…
XIV. Рубикон
И водоворот снова закружил Пушкина. Даже «Пророка» он в суматохе как-то ухитрился потерять: повез его к Элизе Хитрово похвалиться и обронил. Он хотел написать майору в Отрадное, – может быть, там осталась копия, – но за суетой забыл и это. Анна Петровна передала ему московский слух, что Натали выходит замуж за «архивного Мещерского», но запрошенный по этому случаю Вяземский ответил, что все это вздор. Жизнь продолжала нелепо мотаться так и эдак, и Пушкин опять решил, что ему необходимо ехать за границу, во Францию или Италию, а если туда нельзя, то в Китай. Бенкендорф, не торопясь, известил его, что государь император не удостоил снизойти на его просьбу, полагая, что это очень расстроит денежные дела Пушкина и отвлечет его от его важных занятий. Пушкин заскрипел зубами, но тут же, на вечере у Е.А. Карамзиной, – вдовы историка и сестры П.А. Вяземского, – он встретил знакомого москвича, который стал весело выкладывать ему московские новости.
– Да, кстати! – воскликнул москвич. – На балу у князя Д.В. Голицына я встретил между прочим madame Gontcharoff с дочерьми. И Наталья Ивановна, и Наталья Николаевна вспоминали вас и, узнав, что я еду в Петербург, очень просили вам кланяться…
У Пушкина выросли крылья, и он понесся в Москву. Но сейчас же, по горячему следу его, полетел за ним пакет со строгим выговором: как мог он, не спросившись, поехать в Москву? И опять он должен был вилять, оправдываться и скрипеть зубами. В довершение всего с первого же посещения Гончаровых он убедился, что его надежды были чрезвычайно преувеличены: его встретили как доброго знакомого, и – только… И в отчаянии он пишет Наталье Ивановне длинное письмо:
«…Один из моих друзей привозит мне из Москвы благосклонное слово, которое возвращает мне жизнь, и теперь, когда несколько ласковых слов, которыми вы удостоили меня, должны бы меня наполнить радостью, – я более несчастен, чем когда-либо. Постараюсь объясниться. Только привычка и продолжительная близость могут доставить мне привязанность вашей дочери, я могу надеяться со временем привязать ее к себе, но во мне нет ничего, что могло бы ей нравиться; если она согласится отдать мне свою руку, то я буду в этом видеть только свидетельство спокойного равнодушия ее сердца. Но сохранит ли она это спокойствие среди окружающего ее удивления, поклонения, искушений? Ей станут говорить, что только несчастная случайность помешала ей вступить в союз более равный, более блестящий, более достойный ее, – может быть, эти речи будут искренни, и во всяком случае она сочтет их такими. Не явится ли у нее сожаление? Не будет ли она смотреть на меня, как на препятствие, как на человека, обманом ее захватившего? Не почувствует ли она отвращения ко мне? Бог свидетель, я готов умереть ради нее, но умереть для того, чтобы оставить ее блестящей вдовой, свободной хоть завтра же выбрать себе нового мужа, эта мысль – адское мучение! Поговорим о средствах; я этому не придаю особого значения. Моего состояния мне было достаточно, – соврал он для красоты слога. – Хватит ли его мне, когда я женюсь? Я ни за что не потерплю, чтобы она не бывала там, куда она призвана блистать и развлекаться. Она имеет право этого требовать. В угоду ей я готов пожертвовать всеми своими привычками и страстями, всем своим вольным существованием. Но все-таки, не станет ли она роптать, если ее положение в свете окажется не столь блестящим, как она заслуживает и как я желал бы этого? Таковы отчасти мои сомнения – я трепещу, как бы вы не нашли их слишком основательными… Есть еще одно, – я не могу решиться доверить его бумаге…»
Он говорил тут о своих нянях в густых эполетах, которые каждую минуту могли сломать всю его жизнь… Но письмо это только еще больше начадило в их взаимных отношениях, сомнения остались и все снова замерзло на мертвой точке… И точно для того, чтобы еще более сомнения эти со стороны Гончаровых усилить, он снова ринулся в свою прежнюю безалаберную и совсем не государственную жизнь…
И, наконец, просто не хватило душевных сил висеть так между небом и землей: какая бы то ни было, но развязка! И вот в первый день Пасхи, когда вся Москва опять гудела своими колоколами, он решил ехать к Наталье Ивановне за окончательным ответом.
– Но, черт… Ведь для такого визита нужен фрак, – смутился вдруг он. – А я своего не захватил… Впрочем, у меня, кажется, и нет его, – вдруг захохотал он.
– Так надевай мой, – зевая, отозвался Нащокин, у которого он жил и который, по обыкновению, только на заре вернулся из аглицкого клуба, где он делил время между бостоном – А.И. Тургенев называл его лучшим опиумом – и модным тинтере. – Мы одного роста… Но только… – опять зевнул он, – охота тебе, брат, заводить всю эту волынку! Ну какого тебе черта не хватает?
Павел Воинович был сыном известного генерала, крестника царицы Елизаветы, Воина Воиновича Нащокина, который был известен не столько своими бранными подвигами, сколько чудачествами. Павел, вступив на престол, позвал его на службу. «Не стоит, ваше величество, – отвечал тот, – вы горячи и я горяч тоже, не будет проку из моей службы…» Павел пожаловал ему за это деревни в Костромской губернии. Иногда чудачества генерала принимали форму довольно резкую. Так он раз дал оплеуху знаменитому Суворову, и после того Суворов, как всегда дурачась, при виде его прятался и восклицал: «Боюсь, боюсь, он дерется!..» И сын его был удивительный человек или, скорее, москвич. Вся вселенная для него к этому времени ограничилась стонами аглицкого клуба. Для огромного большинства членов этого почтенного учреждения клуб являлся удобным завершением их жизненной карьеры: дальше идти уже некуда, это вся полнота бытия, это все. Отличительной чертой всех их была полная уверенность в себе, и потому всем им был свойствен снисходительно-покровительственный тон ко всей вселенной или, точнее, к той маленькой части ее, с которой они еще удостаивали разговаривать. Нащокин же и начал жизнь клубом, и дальше его амбиции не простирались. И если остальные члены клуба разбивались на разные партии, – картежники, едуны, вестовщики – то, совсем еще молодой, Нащокин добродушно совмещал все эти партии в себе и добросовестно исполнял в жизни все, что от члена аглицкого клуба требовалось. Из всех светских молодых людей Нащокин был самый малограмотный. «Не выране Ласкутка ис пакета», – вот как писал он по-русски…
– Да! Вот умора!.. – вдруг оживился он. – Ты Чаадаева давно не видал?
– Порядочно, – нервно расчесывая свои бакенбарды перед зеркалом, отозвался Пушкин. – А что?
– Но с ним произошел литерально целый переворот! – засмеялся Нащокин, потягиваясь на диване. – Как тебе известно, он последние годы все воображал, что он болен. И вот, наконец, наш Петр Яковлевич налетел на умного доктора. Тот повнимательнее присмотрелся к нему и в один прекрасный день говорить эдак решительно: «Одевайтесь, Петр Яковлевич, мы должны проехать с вами в одно место…» Тот, по обыкновению, канючить: и в боку у него болит, и кашель, и слабость, и все, что угодно… Но доктор не отстает: «Одевайтесь немедленно, иначе я ни за что не отвечаю…» Наконец, ему удалось уломать больного, тот оделся и доктор привез его в – аглицкий клуб… На другой день Чаадаев, чувствуя себя лучше, приехал к нам уже один, приехал на третий день, на четвертый, и теперь, забыв о всех своих болезнях, он сидит у нас почти безвыходно, исправно кушает, заглядывает в картишки и, конечно, благовествует. Без этого он не может, увы. Говорят, что даже в гостиных показываться понемножку стал… Каков, а? А ты не любишь аглицкого клуба!..
Оба захохотали. Пушкин, повязывая галстук, все красовался перед зеркалом. Где-то за стеной слышалась цыганская песенка, которую напевала цыганка Оля, жившая с Нащокиным.
– Да что! – продолжал лениво Нащокин. – Спутался, говорят, с какою-то возвышенной дамой и сочиняет ей какие-то философические письма. Говорят, слушать тошно, а она, стерва, величается…
– А о Соболевском ничего не слыхал? – спросил Пушкин. – Ничего, животное, не пишет…
– Недавно Киреевский подробно описывал его похождения, – поудобнее подложив мягкую подушку под бок, сказал Нащокин. – Посетил Париж, Лондон, Оксфорд, Голландию, Швейцарию, Германию, а затем явился в Мюнхен, где застряли Киреевские. Все такой же, пишет, милый, благородный, но большую часть дня лежит на диване в зале и рассказывает про балы и хороший тон парижского общества. А то начнет во все горло мяукать по-кошачьи…
– Зачем?
– Чтобы дали вина… В Турине встретился он с Мицкевичем, который, как слышно, стал о России крутенько поговаривать. Какова свинья, а? Поляки – они все ехидные. Здесь, бывало, расшаркивался: прошу пана, а там… Ну, да черт с ним!.. И, как всегда, Соболевский накупил массу редких книг и завел массу знакомств из самых сливок. В Париже удосужился снюхаться с Рекамье, Шатобрианом, Альфредом де Виньи, Гюго, Гизо, Кузэном, Меримэ, в Италии познакомился с твоим любимцем Маццони и Людовиком-Наполеоном… Сколько еще в нем этой суетности!..
– А тебя разве это не прельщает?
– Нисколько! – зевнул тот. – У нас в клубе есть старик один. Он целые дни не отрывается от газет в читалке. И все думали, что политикан завзятый. А потом оказалось, что он читает только объявления о продаже девок…
– Зачем?!
– Ни зачем, так! – засмеялся Нащокин. – Кому объявления о девках, кому Альфред де Виньи, а мне на все наплевать…
За дверью, совсем близко, раздался вдруг теплый, полный и красивый женский голос, певший «друг милый, друг милый, с далека поспеши…». Дверь отворилась, и в комнату вошла стройная, смуглая, пестрая, жгучая Оля с желтыми белками агатовых глаз и большими золотыми кольцами в маленьких ушах.
– А! – просияла она на Пушкина белыми зубами. – Прихорашиваешься?
Когда она увидала впервые в таборе Пушкина, она даже испугалась и бросила своим подругам по-цыгански: «Дыка, дыка, на не лачо: таки вашескари!»[32], но потом пригляделась к нему, полюбила его простоту и веселость, читала, восхищаясь, его «Цыган» и часто пела ему его любимые песни. И он звал этого хорошенького звереныша «радость моя…»
Медленно качаясь, точно танцуя, Оля подошла к своему другу, села к нему на диван и, глядя смеющимися глазами на Пушкина, стала ласкаться к Нащокину, как кошечка. И вдруг начала его щекотать. Он отталкивал ее, молил, брыкался ногами, хохотал, но она не отставала.
– Олька… ведьма… отстань!.. А-ха-ха-ха… Пусти, тебе… говорят… Олька… Ты знаешь… а-ха-ха-ха… что я… а-ха-ха-ха… терпеть не могу… Пус… А-ха-ха-ха…
– Я отучу тебя, безобразник, до полдня валяться… Что? Что? Будешь?..
– А-ха-ха-ха… Уми… раю… Пус… ти… А-ха-ха-ха…
От них так и брызгало молодым счастьем… Хохоча на них, Пушкин надел нащокинский фрак.
– Знаю, знаю, куда собираешься, молодец, – погрозила ему пальчиком цыганка. – Лучше бы взял ты какую-нибудь у нас из табора да и жил бы, любился, покуда любится… Другие не любят так, а ты ведь и сам цыган… – оскалила она белые зубы. – А?
Но Пушкин был слишком захвачен предстоящим. Он только улыбнулся Оле и сказал успокоившемуся, наконец, другу:
– Ну?
– Ну… – отозвался тот ласково. – Bonne chance![33]
Пушкин крепко пожал обоим руки и быстро вышел.
И опять: упоительно и тепло пахло распускающимися тополями, весело дребезжали колеса по мостовой, пели колокола и слепило солнце. Он точно сквозь туман видел и алую скорлупу от яиц, разбросанную ребятами по улице, и воркующих по карнизам голубей, и праздничную толпу, и первых пьяненьких, которых мотало из стороны в сторону, – разговелись, православные! – и прифрантившихся полицейских в белых нитяных перчатках, и еще более прифрантившихся визитеров, которые метались по городу, и умилительную зеленую щетинку первой травки между нагретых камней… Но ехать было близко: Гончаровы по-прежнему жили на углу Б. Никитской и Скарятинского переулка.
У них никого не было. По взволнованному и решительному виду Пушкина и прислуга почувствовала, что подошло что-то важное. По дому – сладкий запах пасхи и куличей стоял по всем комнатам – поднялась осторожная беготня, шуршанье юбок и возбужденный шепот… Пренебрегая всеми правилами вежливости, Пушкин, поцеловав руку прифрантившейся по случаю великого праздника Натальи Ивановны, решительно подошел к окну. Напротив была лавка гробовщика, и это смутило суеверного поэта. Он вернулся назад и решительно остановился перед немного испуганной старухой.
– Как хотите, Наталья Ивановна, но я больше не могу, – сорвался он. – Или совсем да, или совсем нет, а так… висеть… я, извините, не могу…
Наталья Ивановна сразу сделалась печально-серьезной. Она подавила вздох – нет, нет, не лежало к нему ее сердце! – и подняла на него усталые глаза.
– Ну что же, – растерянно и точно боязливо проговорила она: по себе знала она, что значит этот шаг для девушки… – Пусть она сама решает… Как хочет…
Она позвонила в маленький серебряный колокольчик и приказала лакею попросить Наталью Николаевну… Пушкин молчал, молчала и мать. И вдруг за дверью быстрые, легкие шаги, мгновение, другое колебания перед дверью, – «может быть, она крестится…» – подумал Пушкин – дверь в комнату нерешительно отворилась и на пороге остановилась, вся белая, испуганная, прелестная Наташа и, чуть кося, перевела глаза с матери на Пушкина. И опять: запах тополей в окна, и солнце, и красный звон колоколов, и – страх невероятный.
– Натали, monsieur Пушкин делает нам честь, просит твоей руки, – сдерживая дрожание губ, едва выговорила Наталья Ивановна. – Что должна я сказать ему? Ты уже взрослая… и сама… – Губы ее затряслись еще более и из глаз брызнули слезы. – Согласна ты или…
Наступило молчание. Ярко-натертый к празднику паркет уходил из-под ног. И непонятно было, где пахнут тополя, а где куличи и пасха, потому что все шло кругом. Наташа подняла на него свои прелестные, чуть косящие глаза и в молчании, полном гула колоколов, расцвело вдруг тихое, стыдливое, прелестное:
– Да…
Наталья Ивановна сорвалась вдруг с кресла, замахала руками, тяжко побежала в свою моленную и, задыхаясь, рухнула перед старыми иконами…
XV. У Антипыча
В одном из переулков, по близости Сухаревой, стоял маленький трактирчик без названия. Случайный народ мало заходил в него: и беден, прост был он, и не любили хозяева его пьянства и озорства, без которого жизнь трактирная редко обходится. Хозяин, Антипыч, толстый от сидячей жизни и немножко сонный мужик в черной жилетке поверх ситцевой рубахи, точно и не интересовался совсем торговлей. Сзади, на хозяйской половине, возилась по своим бабьим делам его хозяйка, Матвеевна, а он один, без половых, управлялся в трактире и, подав, что требуется, – больше всего обычную пару чая, – сам подсаживался к завсегдатаям и внимательно слушал их беседы, по большей части, на счет веры: здесь о пустяках говорить не любили. Единственной страстью Антипыча были соловьи, которые шуршали всегда над головами гостей в своих завешенных клетках. И весной на восходе солнца, когда Москва еще спала, в маленьком, закопченном трактирчике гремели гимны соловьев, а Антипыч с кем-нибудь из приятелей, не дыша, сидели в уголке и умилялись над каким-нибудь мастерским коленом незримого певца. Сердце у Антипыча было мягкое, ему иногда совестно было держать так взаперти тварь Божию, но не мог он никак побудить в себе этой слабости и не только не отпускал певцов на волю, но, заслышав о прибыли какого-нибудь охотницкого певуна в Москву, шел послушать его, а если можно, то и купить. И с большой бережливостью привозил к себе, и с замирающим сердцем ждал по утру, на рассвете, первой пробы, и по жирному телу его ползли колючие мурашки восторга, а на глаза иногда навертывалась слеза…
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Сноски
1
Настоящий мужик (фр.).
2
Правильно (фр.).
3
Это дитя природы (фр.).
4
Да, все это печально, если угодно… Но… вернемся к нашим баранам… (фр.).
5
Общественный договор (Руссо) (фр.).
6
Ах, это мои друзья 14-го! (фр.)
7
Своей двоюродной сестры.
8
Пушкина.
9
Нет ничего более безвкусного, как терпение и покорность судьбе (фр.).
10
Тесаками плашмя.
11
А, вы не знаете тамошних. Дело без ножей не обойдется… (фр.).
12
Безрассудствами (фр.).
13
Выживший? (фр.).
14
Вы кончите плохо, мой милый (фр.).
15
Модная шляпа с широкими полями.
16
Дунюшка, друг мой… (фр.).
17
Да будет стыдно тому, кто об этом подумает плохо (фр.).
18
Думать плохо (фр.).
19
А графиня?.. (фр.).
20
Графиня предоставляет свободу… (фр.).
21
Первой ночи (лат.).
22
Лоточников (фр.).
23
Право человека (фр.).
24
Точно разметанные ветром (фр.).
25
Хорошо бы уснуть, но еще лучше быть из камня, пока длится это бедствие и стыд! Ничего не видеть, не чувствовать – величайшее счастье! Так не буди ж меня… О, говори тихо!.. (итал.).
26
Юриспруденция есть познание вещей божественных и человеческих, знание того, что справедливо и несправедливо (лат.).
27
Причина – женщина! (фр.).
28
Все усиливая (итал.).
29
Шалопая (фр.).
30
Расскажите нам это, дорогой граф… (фр.).
31
Чумой (фр.).
32
Гляди, гляди, какой урод: чистая обезьяна! (цыг.).
33
Удачи! (фр.).
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги