– Боже, что ты здесь делаешь?.. – ахнула Мери, бросаясь на колени перед ним. – Из каких ты, брат?
Цыган не ответил. Закрыв глаза, снова откинулся на стену.
– Дай попить, сестрёнка… Сам не дойду. Вон… у дверей ведро…
– Сейчас! Сейчас! – Мери кинулась к дверям, подхватило ведро, на дне которого плескалась желтоватая затхлая вода, напоила умирающего из пригоршни, отчаянно жалея, что нет даже крошки сухаря, чтобы размочить… И сразу же, словно почуяв её мысли, цыган прошептал:
– Хлебца нет ли? Я не себе, не думай… Дочка вон… Аська… Поглянь – может, отмучилась уже?
Содрогнувшись от надежды, проскользившей в его голосе, Мери повернула голову.
Девушка лет пятнадцати лежала на койке с закрытыми глазами. Чёрные, густые, слипшиеся от грязи и пота волосы полураспущенной косой падали с казённой подушки. Мери приложила ухо к её груди, послушала.
– Она жива. Но почему вы здесь? Где все ваши? Мать её где?
– Ушла её мать. Давно тут одни. Все гадже уехали… и доктор… и сёстры… Помереть не хотели. Некого лечить… – Цыган умолк. Было видно, что каждое слово стоит ему страшных усилий, и Мери поняла, что не нужно его мучить.
Выбежав на залитый солнцем двор, она завопила во всю мочь:
– Мишка-а-а! Нанка-а-а! Идите сюда!
Через несколько минут истошных воплей на больничный двор влетели дети. Чумазая физиономия Мишки была сердитой донельзя:
– Мам! Ну что?! Все яйца бросить пришлось! А полтора десятка нашли, всю балку облазили! Что случилось?
– В табор бегите, сынок, – торопливо приказала Мери. – Скажите отцу: пусть запрягает, едет с телегой сюда! Люди здесь, цыгане! От голода чуть живы, вывезти надо!
Мишка молча выметнулся за ворота. Сестрёнка, подхватив юбку, понеслась следом. Мери вернулась в палату. Цыган сидел в той же позе, в какой она его оставила. Тяжело, шумно дышал, откинув голову.
– Не бойся, морэ, – мягко сказала Мери, садясь рядом с ним. – Сейчас мой муж приедет, заберём и тебя, и дочку твою. Поедем в табор к нам, всё хорошо будет. Как хоть тебя зовут?
– Лёшка, – хрипло ответил цыган. Несколько минут молчал, тяжело дыша и явно собираясь с силами. Мери, понимая, что он хочет что-то сказать ей, терпеливо ждала. Время шло. Горячий солнечный луч перемещался по дощатому полу. В нём плясали, роились пылинки. По подоконнику ползал, сердито гудя, толстый шмель.
– В могиле… зерно зарыто, – вдруг, не открывая глаз, сказал Лёшка. Мери невольно отшатнулась.
– Что?..
– В могиле, говорю… Там, на кладбище… под окнами прямо. Крест скособоченный… Мешки… Ты посмотри… Не уезжайте так, выкопать надо. Гадже прятали… Я сам видал… ночью…
Через час во дворе послышалось громыхание телеги и встревоженный голос Семёна: «Меришка, ты тут?!» Муж приехал не один: на телеге сидели трое его братьев. Тут же были и Мишка с Нанкой.
– Ох, Сенька! Ой, ребята! Ох, как хорошо, что вы быстро так! – взволнованно говорила Мери, спеша впереди мужчин по больничному коридору. – Вот! Тут цыган! С дочерью! С голоду умирают! Надо увозить… а на кладбище зерно закопано! Так этот цыган, Лёшка, мне сказал!
– С голоду, наверно, свихнулся, – убеждённо сказал Семён, останавливаясь на пороге палаты. – Какое сейчас зерно? Да ещё на кладбище?
Лёшка вдруг открыл глаза. Хрипло, убеждённо, почти с ненавистью сказал:
– Есть! Есть! Сам видал… Заберите… Мне всё равно помирать, а вам…
– Не помрёшь, морэ, – Семён, наклонившись, поднял Лёшку на руки. – В таборе тебя на ноги поставим. Тьфу ты, кожа да кости… Жеребёнок месячный тяжелее, ей-богу! Надо же, что с голоду человеку блазнит! Хлеб ему под окном закопали! Чявалэ, подымайте девку, поедем… Меришка, что ты прыгаешь?
– Семён, ему не показалось! Ей-богу! Я, пока вас ждала, сбегала туда, палкой потыкала! Там мягкая земля! На самой могиле – твёрдая, а рядом – мягкая!
– Та-а-ак… – Семён посмотрел на братьев. Те ответили растерянными взглядами.
– Грешно покойника-то тревожить… – неуверенно сказал Ванька, оглядываясь на остальных. Но Семён не дал ему договорить, презрительно сморщившись:
– Да кто его тронет, покойника-то! Небось, не в самый гроб зерно положили! Умные мужики, знали, что на пустом кладбище кто искать станет? Пошли, взглянем!
Вооружившись лопатами, найденными в больничной каморке, цыгане осторожно спустились в кладбищенский овраг и принялись копать у могилы с накренившимся каменным крестом.
Земля была в самом деле мягкой, подавалась легко. Вскоре появился край брезента, а под ним – холщовый бок мешка. Цыгане ловко, быстро вытащили один, другой, третий мешок. Они были туго набиты, сухо шуршали.
– Четыре, – шёпотом сказал Семён. – Всё, ребята. Несём к телеге.
– А остальные? – жалобно спросил Ванька, глядя на оставшиеся в яме мешки. – Там ведь ещё столько же лежит, провалиться мне…
– Вот и оставим. У людей, поди, тоже дети. Греха на сердце не бери, нам и этого хватит! – Семён неожиданно усмехнулся, блеснув зубами. – Как раз до Москвы доехать и не околеть! Берись, морэ, понесли!
Мешки спрятали на дно телеги, присыпали сеном, набросали сверху тряпья. Яма после обыска сильно просела, и некоторое время Семён возился, маскируя её дёрном и сухими ветвями. Выскочив из оврага, скомандовал:
– Едем, живо! Сынок, а ты беги в табор, скажи деду и нашим всем: сниматься нужно!
Когда через полчаса телега подкатилась к табору, там уже вовсю шли сборы: сворачивались шатры, бросались на телеги перины, подушки, котлы, нехитрый цыганский скарб. Дед Илья, уже управившийся с собственной палаткой, деловито суетился у шатра внука. Ему помогала старая Настя. Мишка и Нана носились, как всполошённые ласточки, стаскивая в кучу подушки и посуду.
– Нашли? – коротко спросил старый цыган.
– Четыре мешка пуда на три каждый, – подтвердил Семён. – Подальше бы отъехать, дед. Как бы не переубивали нас казаки за хлебушек этот!
За остаток дня удалось сделать вёрст двадцать. Солнце палило нестерпимо, от жары над дорогой висело переливающееся марево, но цыгане вовсю погоняли лошадей. Мери шагала рядом с телегой, то и дело поглядывая на Лёшку. Тот лежал неподвижно, запрокинув голову и до того походя на мертвеца, что Мери то и дело хотелось проверить: дышит ли он ещё. В соседней телеге везли его дочь, и сидевшая рядом на ворохе подушек Нанка то и дело успокаивающе махала матери рукой.
«Почему они были в больнице совсем одни? – напряжённо соображала Мери, – Где другие цыгане? Почему оставили их тут умирать? Этот Лёшка сказал, что жена его ушла… Как же так? Как она могла уйти и бросить мужа? Да ладно ещё мужа – дочь родную! Хотя… Лёшка такой молодой, ему лет тридцать, не больше… А Аська совсем взрослая девушка! Она не может быть его дочерью… Но это – потом. Всё потом. Сейчас главное – чтобы выжили…»
К вечеру, наконец, остановились на берегу узенькой речонки – безымянного притока Дона. До ближайшего хутора было не менее пяти вёрст, а до станицы – все десять, но именно это неудобное обстоятельство пришлось сейчас очень кстати. Пока цыгане растягивали палатки и зажигали костры, Мери отыскала на берегу два плоских камня, хорошенько отмыла их, вытерла чистым полотенцем и добыла из мешка горсть пахучих пшеничных зёрен. Сходя с ума от хлебного запаха и едва удерживаясь от того, чтобы не заглотать их все в один присест, она растёрла горсть зёрен между камнями. Затем грубая мука вперемешку с отрубями посыпалась в котелок. Залив муку водой, Мери сняла всплывшие отруби ложкой и повесила котелок над огнём.
– Не многовато ль воды-то, дочка? – вполголоса спросил дед Илья, наблюдая за тем, как Мери размешивает варево ложкой. – Поболе положи, дети наголодались…
– Это не детям, Илья Григорьич, – Мери оглянулась на телегу. – Это Лёшке… и Аське. Им нельзя сразу густое, можно умереть.
Вскоре в котелке дымилась серая, жидкая-прежидкая затируха. Мери сняла варево с огня, перелила в жестяную миску, отнесла к реке – остудить. Вернувшись, села около Лёшки. Весело сказала:
– Эй, морэ! Открывай глаза! Сейчас есть будем!
– Дайте дочке… – Шелестом отозвался чуть слышный голос. – Мне не надо. Отхожу… Спасибо вам всем, поставьте Аську… На ноги поставьте… Ей жить надо… а я…
– И тебе надо! – с напускной бодростью перебила его Мери. – Не бойся: Аську твою и накормим, и на ноги поставим, и замуж выдадим! А ты на её свадьбе спляшешь! Ну-ка, давай, приподниму я тебя – и поедим! Погляди, какая кашка славная получилась!
Лёшка молчал, не шевелился. Подавшись вперёд, Мери вслушивалась в его отрывистое, частое дыхание, и на какое-то мгновение её кольнул испуг: поздно… Но в следующий миг цыган медленно, словно преодолевая боль, разомкнул пересохшие губы – и Мери ловко влила ему в рот ложку тёплой затирухи.
– Вот молодец! Вот брильянтовый мой! Ещё… ещё… и ещё! И хватит пока, не то впрямь помрёшь! Полежи, отдохни! Если всё хорошо будет – попозже ещё дам!
Лёшка откинулся на подушку. Его исхудалая физиономия вдруг исказилась такой мучительной гримасой, что Мери снова испугалась: слишком много съел, начались судороги… Но Лёшка лежал не двигаясь – и болезненная маска понемногу сходила с его лица, выравнивалось дыхание… Вскоре Мери убедилась, что цыган спит.
«Жив… Вот спасибо, господи! Как там дед Илья всю жизнь говорит? «Как цыгана не бей, хоть убей, хоть разбей, – а через неделю встанет!»
Вскочив и убедившись, что Нанка, отмыв котелок и заново наполнив его водой, уже варит кашу, Мери побежала к шатру деда Ильи, где устроили Аську.
С первого взгляда она убедилась, что здесь придётся потруднее. Девчонка так и не пришла в сознание. Её плотно сомкнутые веки были неподвижны. Загорелая кожа отливала мертвенной синевой. Мери, сев рядом, склонилась к её груди.
– Дышит, дышит, – озабоченно подтвердила старая Настя, которая сидела у огня и так яростно мешала ложкой в котелке, что густое, исчерна-зелёное варево вот-вот грозило выплеснуться через край. Мери потянула носом, чуть заметно поморщилась. Старая цыганка, увидев её гримасу, усмехнулась.
– И нечего морду кривить! Ну да, карасинный чаёк мой варю! Если и он не поможет – стало быть, всё… Самое что ни на есть оживельное средство!
«Оживельное средство» было готово через полчаса, приобретя необходимую черноту, густоту и сказочную вонючесть. Попробовав ложку, старая Настя удовлетворённо кивнула и сплюнула в бурьян.
– Самое что надо! Мухи на лету дохнут! Давай, Меришка!
Мери, сидевшая наготове с ножом в руках, разжала лезвием зубы девушки, и старуха ловко влила в Аськин рот полновесную ложку «карасинного чайка». Мери невольно зажмурилась, подумав: «В самом деле, помереть легче!» – и тут же услышала задыхающийся кашель.
– Есть! Есть! Плюётся! – возрадовалась старая Настя, взмахнув ложкой, как фельдмаршальским жезлом. – Николи ещё мой чаёк не опозорился! Давай, Меришка, свою болтушку, будем в девку заливать! Чичас, прочихается – и враз!
Аська хрипло, тяжело кашляла. По её подбородку бежали зеленоватые струйки, на лице было написано невыносимое страдание.
– Боже… – бормотала она. – Боже мой… Умираю…
– Ничего подобного! – бодро сказала Мери. – Открывай, красавица, рот, затируху есть будем!
Аське она дала ещё меньше, чем её отцу. Но всё равно девушка, едва проглотив, побелела, скорчилась – и её вырвало. Старая Настя перестала улыбаться, встревоженно посмотрела на Мери.
– Что – плохо дело? Нутро уже не примает?
– Примет, – стараясь говорить уверенно, пообещала Мери. Краем глаза она видела, что весь табор уже стоит вокруг них, вытянув шеи и внимательно наблюдая. – Просто надо поменьше дать, вот и всё. Аська, ты дыши, дыши… Сейчас хоть пол-ложечки ещё – и получится!
Так и вышло. И вскоре Аська уже лежала на боку, свернувшись в комок под ковровой шалью старой Насти, и на её исхудалом лице было такое же выражение умиротворённого блаженства, как у её отца.
«И эта жива будет, – радостно подумала Мери, сидя рядом и глядя на то, как красное, огромное, как тележное колесо, солнце валится в реку, превращая её в густой огненный кисель. – Знать, нужны они оба ещё Богу, – и Лёшка, и дочка его…»
– Мама! – позвала Нанка от костра. – Иди скорей, поедим! Тебя ждём!
Мери счастливо улыбнулась, встала – и пошла к своей палатке.
Дни покатились дальше. Шло своим чередом жаркое, звонкое степное лето. Выгорал ковыль, белым пухом покрывался бурьян, парили в линяло-голубом, высоком небе орлы. Звенела под копытами цыганских лошадей дорога. Табор двигался из голодных придонских степей обратно в среднюю полосу.
«Прежде времени на постой торопимся…» – вздыхали цыгане. Впрочем, в их голосах больше не звенело отчаяние. Добытая на больничном кладбище пшеница была аккуратно поделена на все семьи в таборе: аккуратный мешочек теперь ехал в каждой телеге, надёжно спрятанный в перинах.
Лёшка и его дочь уже были на ногах. Они ещё были худы, как заборные штакетины, у обоих торчали рёбра, скулы и ключицы, – но уже было заметно, как хороша собою Аська. Вьющиеся, смоляно-чёрные, сильно отросшие за время болезни волосы были длиннее и гуще, чем у любой девчонки из табора. Аська заплетала их в две толстые косы, каждая – толщиной в руку. Глаза Аськи, остро-чёрные, с синевато-золотистым белком, всегда хранили выражение лукавой насмешки над всем сущим. Фигура, гибкая, длинная, изящная, приковывала взгляды. Однако, Аська сильно хромала: её левая ступня была изуродована страшным, рваным шрамом. Девчонка рассказала, что из-за этой раны и оказалась в больнице, наступив босой пяткой на обломок ржавого серпа. Аська подолгу разглядывала свою ногу, ругаясь и страшно переживая, что не сможет больше ни гадать, ни плясать. Мери в глубине души опасалась, что так и будет, пока старая Настя не сказала ей потихоньку:
«Ничего, попляшет ещё девочка. Жила-то не порвана, пальцы шевелятся, гнутся! Стало быть, заживёт!»
Лёшка тоже понемногу выправился и оказался добродушным, спокойным мужиком с мягкой, смущённой улыбкой, словно её обладатель всегда чувствовал себя в чём-то виноватым. В уголках Лёшкиных глаз лучиками расходились весёлые морщинки. Он всегда был готов рассмеяться самой незамысловатой шутке, и тогда его прекрасные, белые и крепкие зубы вспыхивали в широкой, искренней улыбке. У него оказались очень ловкие руки: Лёшка мог шутя починить тележное колесо, надставить ось, вырубить и заострить новую шошку[7] для шатра, зашить порванный чересседельник или насадить на новую рукоятку топор. За работой этот цыган всегда что-то напевал, насвистывал или бормотал нараспев. Он пел хрипловатым, негромким голосом деревенские или таборные песни, иногда – солдатские частушки, время от времени выдумывал что-то своё – и тут же забывал… Цыган это ужасно веселило, они даже в шутку бились об заклад: удастся ли хоть кому-нибудь из них застать Лёшку молчащим за работой? При этом уговорить его спеть вечером у общего костра не удавалось даже старой Насте: Лёшка испуганно отмахивался, мотал кудлатой головой, выпихивал вместо себя дочку и вздыхал с облегчением, когда его, наконец, оставляли в покое.
Однажды Семён услыхал задумчиво исполняемое Лёшкой на мотив «Наш паровоз вперёд летит»:
Амэ традас, амэ дыкхас,Амэ кагня чораса…Кагны тхулы, сыр гурувны,Ай да барэ буляса[8]…В другой раз Мери, к своему страшному удивлению, услышала, как Лёшка, смазывая дёгтем снятое колесо, поёт жестокий романс «Я всё ещё его, безумная, люблю». Судя по тому, что все слова певцом произносились правильно, этот романс Лёшка прежде слышал не раз и не два. «Где же он этого нахватался? – изумлённо подумала Мери. – Романс сложный, так просто не выучишь… Неужели жил в городе? А по нему никак не скажешь! Совершенно ведь таборный, до печёнок! И в голове одни кони, как у наших! Чудно…»
Лёшка и Семён очень быстро сдружились: оба были страстными лошадниками, готовы были всю ночь говорить о конях, менах, сделках и лошадиных болячках и однажды чуть не подрались, споря о том, чем лучше выводить «конских червей»: полынным взваром или берёзовым углём. Конец спору положил дед Илья, заявивший, что червя из лошади лучше гнать заквашенной на дёгте свеклой, а кто этого не знает – тому к коням и подходить незачем.
О своей семье Лёшка говорил неохотно. Он поведал лишь о том, что они с Аськой – из псковских, род их называется «ксанёнки» и кочевали они всю жизнь по окрестностям Белоруси и Западной Украины. Под Ростовом они, как и многие другие цыгане, оказались, спасаясь от голода.
– Отчего же ваши вас бросили? – задала однажды вечером Мери давно мучивший её вопрос. – Жена твоя, ты говоришь, уехала? Отчего?
Лёшка молча вертел в губах стебелёк сухой травки, смотрел на падающее за степь солнце. Вопроса он, казалось, не услышал, и Мери не стала повторять его. Поставила на скатерть котелок с жидковатой шутлагой[9], положила рядом лук, печёные картофелины, позвала мужа. Увидев, что Лёшка поднимается, удивилась:
– А ты куда? Поешь с нами!
– Спасибо, сестрица, не хочу, – отозвался он рассеянно и, как показалось Мери, грустно. И пошёл, не оборачиваясь, к лошадям, бродившим у реки.
– Не трогай ты его, – посоветовал Семён, глядя в спину друга. – Рано пока.
– Ты-то не вызнал ещё, что у него стряслось? – осторожно спросила Мери, передавая детям варёные яйца и деля между ними хлеб. – Видно же, что неладно с цыганом. Весёлый мужик, ясный, добрый, – а всё молчит, грустит. Тебе не говорил ли чего? Вы с ним всё с лошадьми возитесь вместе…
– В конях он хорошо понимает, – согласился Семён— Род-то его знаю я: настоящие цыгане, лошадники хорошие. И ничего плохого за ними не водилось никогда. Да если бы Лёшка натворил чего, мы бы давно услыхали! Сама ведь знаешь, как бывает: ещё нагрешить не успеешь, а уже в каждой палатке об этом языки трут, и по всем таборам молва пошла!
– Может, какое-то несчастье?.. – осторожно предположила Мери.
– Знамо дело, несчастье, коли жена ушла! – нахмурился Семён. – Ты к Лёшке до поры не лезь. Будет нужда – расскажет, а нет… значит, само зажило. Коли плохого ни за ним, ни за его девкой не водилось, значит, и языком чесать не о чем!
Муж был прав, и Мери, вздохнув, согласилась.
В Смоленской губернии табор оказался только в середине сентября. Осень пришла тёплая, сухая, с вызолоченными, сквозистыми берёзами по обочинам дороги, с пламенеющими рябинами, с ясным, прохладным, высоким небом, в котором неспешно и величаво плыли горы кипенно-белых облаков. По ночам уже случались заморозки, и наутро дорога покрывалась тонкими, как паутинка, ледяными прожилками. Но днём пригревало, по опушкам леса цыганята собирали последние грибы, а в телегах ещё хранились остатки «ростовского» зерна.
В один из вечеров цыганки примчались из села весёлые, взбудораженные невиданной добычей: в торбе у каждой лежала настоящая парная говядина! Оказалось, что по селу прошёл страшный слух о том, что всю до единой скотину, вплоть до последнего курёнка, власть постановила сдать в колхоз, а кто не согласится – немедленный расстрел с высылкой семьи в Сибирь. Оправившись от первого испуга, деревенские мужики дружно принялись резать скот. Часть мяса удалось засолить, часть засушить. По всем хатам варили щи с требухой и пекли пироги с ливером, делалась колбаса и подвешивались коптиться окорока. Цыганки, неожиданно попавшие на такое мясное изобилие, не растерялись и бросились по хатам. С каждого двора доносились их громкие, жалобные голоса и рёв цыганят, симулирующих голодные судороги. Нанка, которая виртуозно умела изображать обморок, рухнула без чувств прямо посреди сельской улицы, и перепуганная хозяйка, у которой Мери с душераздирающими воплями попросила воды «отлить девку», сама пригласила цыганок в хату.
В сумерках цыгане, собравшись у костра, до хрипоты спорили: то ли сидеть здесь ещё неделю-другую, объедаясь до последней возможности, то ли ехать с этим мясом подальше, где о колхозных делах ещё и не слыхивали, и попытаться обменять его на что-нибудь стоящее. Спору положил конец Семён, авторитетно заявивший:
– Как решите, ребята, так и будет, только колхозные дела сейчас повсюду. Не в одной Михеевке скотину режут: никто свою животину в чужое хозяйство отдавать не хочет. И в Калужской, и в Брянской губернии, поди, то же самое делается.
– А в Московской? – грустно спросил кто-то. – Вдруг туда не докатилось ещё?
– Может, и не докатилось, – согласился Семён. – Только покуда мы до Москвы с этим мясом доберёмся, оно у нас стухнет вчистую. Так что, по мне, лучше тут постоять да хоть неделю поесть по-людски. А потом, с животами набитыми – хоть до Москвы, хоть до Питера! Я всё сказал, а вы дальше решайте!
Как обычно, оказалось, что после слов Сеньки Лоло толковать уже особенно не о чем, и успокоенные цыгане разбрелись по палаткам.
У каждого шатра булькала в котелке наваристая мясная похлёбка. Мери и Нанка к тому же, заглянув на обратной дороге в рощицу, принесли полный фартук поздних подосиновиков. Суп вышел сказочным, дети наелись до отвала, а Семён полушутя ругал жену за то, что она укормила его всмерть и теперь он, хоть умри, не сможет подняться ночью к коням.
– И пусть! И нечего к ним подниматься: чай, не дети малые! – смеялась Мери, протягивая миску подсевшему к их костру Лёшке. – Держи, морэ, не расплескай! Ешь! Съешь – ещё налью! Богатые мы сегодня – давно такого не было!
Лёшка, смущённо улыбаясь, принял миску, взял поданную Нанкой ложку, принялся хлебать суп.
Вокруг быстро, по-осеннему, темнело. Из дальнего оврага украдкой подбирался к цыганским палаткам туман. Ярко горели костры, выстреливая в стынущий воздух снопами искр. Возле шатров дымили самовары, звенели чашки, пахло чаем из душистых трав и сушёных ягод. Возле одного шатра послышалась было мужская брань, женский обиженный визг, – но ссора так и не разгорелась: всем было хорошо в этот тихий, холодный, неожиданно сытный вечер. Казалось, все несчастья уже позади: не будет больше не голода, ни страшных, обезлюдевших деревень и станиц, ни обтянутых кожей, ещё живых скелетов на пустых улицах, ни одичалых собак, рвущих зубами трупы, ни людей с винтовками, деловито тыкающих железными «щупами» в подозрительно мягкую землю… И поэтому, когда Мери, убирая посуду, вполголоса затянула песню, к ней сразу же присоединился голос дочери. Несмотря на юный возраст, Нанка уже считалась признанной таборной певицей. Десятилетний Мишка любил вторить сестре. И сейчас они вдвоём сидели у огня, привалившись плечами друг к другу и упоённо вели на два голоса «долевую»:
– Вы, цыгане, вы, добрые люди, пожалейте вы годы мои…
«Доведут деда до сердца, ей-богу…» – обеспокоенно подумала Мери, глядя через языки огня на деда Илью. Тот сидел не двигаясь, прикрыв глаза. Слушал, казалось, равнодушно, – но Мери знала и этот сжатый, словно судорогой сведённый кулак, и эту тень, пробегавшую, как отражение облака в воде, по лицу старика.
«Как его дочь покойная эту песню пела… Кажется, никто так больше не пел! И Нанка моя не споёт!» А Нанка заливалась с закрытыми глазами, по-взрослому покачивая головой, улетая голосом в тёмную осеннюю высь, к ледяным звёздам. И задумчиво вторил ей, уставившись в огонь, старший брат.
Нанка закончила песню. Осмотрелась по сторонам, увидела застывшие физиономии цыган, тёмное, окаменевшее лицо деда Ильи. Вздохнула, улыбнулась – и вдруг взяла высоко и звонко, подняв руки к голове и полоснув улыбкой:
– Прогэя, прогэя тэрно чаворо!..
И сразу все словно ожили, вздрогнули, заулыбались, заблестели глазами!.. Вслед за Нанкой вступило ещё несколько женских голосов, рявкнула гармонь, кто-то со всех ног помчался в шатёр за гитарой, – и вскоре весёлая песня неслась над отуманенным полем. Девчонки одна за другой врывались в круг – глазастые, растрёпанные, и их серьги, прыгая, сверкали в отблесках огня, и ещё сильнее блестели опьянённые пляской глаза! «Жги, жги, жги!» – выстукивали по подмёрзшей земле босые пятки. «Проджя[10], проджя, проджя!» – передразнивала их гитара. «А-ах, мар[11]-мар-мар-мар!» – подначивал бубен. Вслед за девушками по одной вошли в круг и взрослые цыганки. Мери и сама не поняла, какой ветер вдруг поднял её, словно на могучих крыльях, – и вот она уже пляшет, отбивая пятками по холодной земле и трепеща плечами, и цыгане орут как сумасшедшие: «Давай, Меришка, давай, Княжна-а-а!» А она, облетев круг, низко поклонилась деду Илье, взмахнула кистями шали – и старый цыган вскочил, как мальчишка, взъерошив руками седые кудри и не слыша тихого смеха старой Насти: «За-аиграл, жеребец…» А через мгновение и сама Настя под восторженный вой цыган плыла по кругу, мелко-мелко дрожа плечами, и всем было видно, что даже сейчас, на седьмом десятке, она лучше всех молодых. А вслед за бабкой, натянутый как струна, шёл, кладя след в след, её внук, и в глазах его бились и нестерпимо горели языки костра…
Улыбнувшись, Мери отвернулась от цыган – и увидела Лёшку.
Тот сидел в стороне от освещённого круга. Не пел вместе со всеми, не улыбался. Обхватив руками колени и положив на них подбородок, он смотрел на пляшущих цыган тоскливым, полным горечи взглядом. Глаза его блестели влажно, лихорадочно.