Эдит Пиаф
Эдит Пиаф. Жизнь, рассказанная ею самой. Зачем нужна любовь
Я из тех горемык,Что, сгорев до конца,Все равно продолжают светиться.Сердце я не берег,Ведь, себя пожалев,К недоступной звезде не пробиться.Жак Брель. Дерзание© Павлищева Н., 2012
© ООО «Яуза-пресс», 2014
* * *Зачем?
Тео, мне тебя предсказала гадалка. Нет, не так – Провидица!
Знаешь, тогда я была замужем за Жаком Пиллсом, красавцем Пиллсом, молодым, всегда улыбающимся, готовым наговорить кучу комплиментов даже вшивой бесхвостой собаке, ковыляющей на трех лапах. Жак смеялся над моими пристрастиями к спиритическим сеансам и попыткам узнать будущее у ясновидящих, а я упорно ходила от одной гадалки к другой.
И вот одна из них, выглядевшая вполне нормальной женщиной, без черепов, черных кошек или сатанинского блеска в глазах, вдруг сказала, что вся моя жизнь – подготовка к встрече с суженым. Мой суженый молод, годится мне в сыновья, красив, строен и затмит в моей памяти всех, кто был до него. Он уже существует и даже ждет меня!
Знаешь, я замучила ясновидящую, появляясь у нее вновь и вновь.
– Но я уже все сказала!
– Опишите его…
Увидев у себя в палате шапку твоих черных волос и услышав твой голос, я поняла, что это та самая встреча. Но, господи, как же поздно!
На столике рядом с моей больничной кроватью расположился уже целый ряд подарков – куколка, какие-то безделушки, каждая очень мила и со смыслом, в нескольких вазах бесчисленные букеты, которые ты приносил каждый раз. Фиалки, невесть где раздобытые посреди зимы… «Они так похожи на ваши глаза, Эдит…»
– Мои глаза? Что ты, Тео, от моих глаз уже и воспоминаний не осталось.
– Они фиалковые, я знаю, просто, когда вы смотрите в зеркало, не так хорошо видно, а когда смеетесь или поете, тогда лучше.
Смешно, но я помню каждый день, почти каждый час из тех, что ты рядом со мной. Боже, как их мало, ничтожно мало по сравнению с часами, что были до этого, без тебя!
Господи! Господи! Господи!Оставь его мнеЕще немного,Моего любимого!На день, на два, на неделюОставь хоть ненадолго…Тео, я пела эту песню до встречи с тобой, имея в виду других, но теперь знаю, что пела о тебе и о себе. Как мало осталось, и как больно это сознавать…
Я потеряла счет дням, и, если честно, мне впервые не хотелось выздоравливать и выбираться из больницы! Смешно? Для меня вовсе нет. Раскрою секрет: я знала, что, когда наступит завтра, снова придешь ты, принесешь какую-нибудь смешную мелочь, начнешь что-то рассказывать, блестя глазами и иногда вдруг переходя на греческий, когда нужно показать что-то особенное, но не хватает слов и даже взмахов рук. Тео, это так смешно, когда ты – большой, сильный ребенок – рассказывал что-то по-гречески, и я только по ширине разведенных в стороны рук понимала, что это откровенное привирание рыбака о пойманной добыче. Рыба явно была больше меня и сильнее в несколько раз.
Знаешь, я тихонько попросила доктора не торопиться выписывать меня из больницы! Тот чуть растерянно пробормотал:
– Я обещал вашему другу, что выпишу поскорей, чтобы он мог вас забрать. А он обещал беречь вас от сквозняков…
– Какому другу?
Фраза удалась со второй попытки, потому что от подозрения, сладкого подозрения, Тео, горло перехватил спазм.
– Высокому молодому человеку, что ходит каждый день. Он вам не друг, мадам?
– Друг, и еще какой. Можете выписывать: если он обещал беречь, то обязательно сбережет.
Врач подозрительно покосился на мою счастливую физиономию и на всякий случай уточнил:
– Это точно ваш друг, мадам?
Я поманила врача к себе скрюченным пальчиком, и, когда тот наклонился, тихонько поинтересовалась:
– Слишком молод и красив? А я рядом с этаким красавцем старая развалина?
– Вы – Эдит Пиаф!
– Это на сцене я Эдит Пиаф, а вот здесь, на больничной кровати, тридцать килограммов костей и кожи, и нужно быть осторожной, чтобы кожа не прорвалась и кости не рассыпались по всей палате.
Врач оказался что надо, он также тихонько рассмеялся, оценивающе окинул мои мослы, прикрытые одеялом, и покачал головой:
– Думаю, вы ошибаетесь, мадам, килограммов на пять больше.
– На два!
Новый критический взгляд.
– Согласен, на три!
– Доктор, вы не могли бы подать мне зеркальце, оно вон там. Сейчас придет этот красавец, а я такая растрепа!
– Помаду, мадам?
– И помаду, пожалуйста…
Ты забрал меня домой, помнишь? И нес на руках.
Все так просто…
– Эдит, вы долго пробыли в больнице, будет кружиться голова, и эскулапы подумают, что рано выписали. Можно, я понесу вас хотя бы по лестнице?
Я вспомнила «эскулапа», с которым беседовала перед твоим приходом, счастливо улыбнулась и милостиво согласилась:
– Несите, это не слишком тяжело.
Рослый красавец-грек (не спорь, мне лучше видно, и вообще, оценить красоту мужчины может только женщина!) навсегда вошел в мою жизнь. Почему-то с первого дня я была уверена, что ты меня не бросишь, что бы со мной ни случилось. Было ли мне стыдно? Однажды я услышала вслед шипение:
– Как не стыдно, снова подцепила молоденького!..
Нет, мне не стыдно, это последний подарок судьбы, Тео, я точно знаю, что последний и что ненадолго. А еще, что я его заслужила.
Ты привез меня домой, помог устроиться поудобней и смущенно топтался, явно не зная, что делать дальше. Тео, до чего же у тебя был глупый вид, когда ты наконец решился пробормотать:
– Можно мне завтра прийти?..
– Нет!
– Нельзя?
– Тебе нельзя уходить!
– Уже поздно…
– Тео, ты не мог бы пожить здесь? Мне рядом с тобой спокойней.
– Могу…
Ты улыбаешься, как кот перед большущей миской сметаны, тебе об этом никто не говорил? Я в ответ не смогла не расплыться в улыбке тоже.
– Тогда останься. И еще запомни: для меня поздно – то, что за полдень. Все, что с вечера до этого времени, – рано.
Ты кивнул. Мальчишка мальчишкой! Смущенный подросток. Я невольно восхитилась: как ты умудрился, вымахав под потолок, остаться таким ребенком во всем? Чуть растерянный, боящийся меня обидеть…
В тот день я улеглась спать непривычно рано – не утром, а всего лишь в полночь, изумив всех. Но не спала, а лежала, глядя на ночник, и… мечтала. Ну не дура ли? Правда, Тео, я мечтала, что встану на ноги, смогу осилить свои болячки, хотя прекрасно понимала, что мне никто не восстановит часть удаленного кишечника или искореженные суставы. Но это казалось совершенно неважным. Я знала, что встану и даже смогу петь!
Вот смогу, и все, вопреки всем прогнозам врачей и недоброжелателей! У меня был ты, я знала, что ты мой. Мне за тобой, Тео, спокойно и даже тепло, как за большой каменной стеной, укрывающей от ледяного ветра действительности.
Тео, я не хочу тебе лгать, ни в чем не хочу, это честно. Я слишком дорожу тобой. Мои песни и ты – все, что у меня осталось. Еще друзья, их не так много, настоящих, не бросивших на краю, но они есть.
Мне кажется, что я древняя старуха, прожившая несколько жизней, бурных, не похожих в начале и в конце, но в чем-то одинаковых. В моей жизни было много событий, о которых я сама не знала или забыла, и о которых известно только благодаря «заботливым» биографам. Они так много разузнали из того, что вообще невозможно разузнать, столько придумали…
Я до такой степени превратилась в легенду, что во многое поверила сама. Бедный, несчастный воробушек…
Я могу невольно солгать. Не нарочно, не из желания выглядеть лучше, не со зла или любви к вранью, нет, невольно. Ты меня простишь?
И еще: эти записи тебе передаст Симона Маржентен. У меня есть великолепный секретарь – моя любимая Даниэла Бонель. Но они с Марком так заняты идеей достроить свой и мой дом, чтобы я могла там отдыхать, а не снимать где-то виллу, как сейчас, что им некогда. Они замечательные, просто замечательные, они те друзья, на которых можно положиться в горе и с кем хорошо делиться радостью. Когда меня не будет, не теряй с Бонелями связи. Как не теряй ее с Луи Баррье и с Симоной Маржентен.
У меня много друзей, но им всем некогда, однако Бонелям некогда иначе. Многие приезжают, чтобы поддержать меня, напомнить о прежних днях, им кажется, что если в моем доме снова поднимется гвалт, как когда-то, то мне сразу полегчает.
Да, я не могу жить в тишине, я ее не слышала с детства, тишина давит на меня, но и гвалт переносить уже тоже не могу. А главное – фальшивые улыбки и заверения, что почти не изменилась (и даже похорошела!), что выгляжу куда лучше (а слышится «хуже»), чем месяц, два, три… назад, что еще вернусь на сцену… Я отвечаю, что вернусь обязательно, мол, даже мысленно готовлю новую программу, останется озвучить ее, как только врачи разрешат…
И все прекрасно понимают, что не разрешат, не озвучу, не вернусь. Человек с дыркой в животе, который живет только инъекциями и двумя ложками каши в день, не может петь. Я едва двигаюсь. Надо смотреть правде в глаза и называть вещи своими именами. Пора подводить итоги.
Это не исповедь, просто я хочу, чтобы ты что-то понял, чтобы научился сопротивляться, как это всю жизнь делала я, знал, что можно подняться с самого дна на самый верх и держаться на этом верху тоже можно, если знать, что нужно делать, а чего категорически нельзя. Но главное – очень-очень много работать, не жалея ни себя, ни тех, кто вокруг на сцене и за ней.
Если единственный светильник, который у тебя есть, – твое сердце, подожги его и подними повыше, чтобы людям было светлей. Не бойся сгореть, это не страшно, страшно тлеть под толстым слоем пепла и мусора, когда ни себе ни людям.
Я не наставляю, я подаю пример.
Сначала было начало
Я родилась…
Это единственное, в чем я совершенно уверена. Просто потому, что еще никому не удавалось жить, не родившись для начала.
Боже, сколько глупостей насочиняли о том, где и как я родилась! На парижской мостовой, якобы моя мать не успела добежать до роддома, а отец – вызвать «Скорую». И роды принимал не врач, а полицейский. Парижская улица в буквальном смысле слова моя родина!
Кто мог рассказать правду о моем рождении? Никто, потому что она никого не интересовала. Родилась и родилась, мало ли в Париже рождается детей, никому не нужных, толком не имеющих ни семьи, ни дома? Официально семья была, но отец – Луи Гассион – в то время был на фронте, а мама, Анита Майар, предпочитавшая псевдоним – Лин Марса, очень скоро отдала меня своей матери, которая занималась… дрессировкой блох! Да-да, на ее фургоне, грязном, завшивленном, насквозь пропахшем дешевым вином и псиной, было написано: «Салон ученых блох». Помимо меня, в этом «Салоне» жили семь собак, то и дело приносивших потомство, три не отстававших от них кошки, хомяки, попугаи и несколько птичек.
И снова я должна верить рассказам родственников, не слишком правдивым. Если верить отцу, бабушка любила красное винцо и по широте душевной щедро делилась этой любовью со мной, забывая при этом накормить.
Когда сам отец приехал из армии на побывку и разыскал меня в салоне блох, то с ужасом увидел, что огромная, по сравнению с тельцем, голова просто болтается на тонюсенькой шейке, на самом теле нет живого места от укусов всяких насекомых (блохи, прежде чем начать учиться, предпочитали подкрепить силы мной или собаками), а на лице одни огромные глаза, постоянно слезившиеся. Кожа на руках, ногах и даже голове в страшных коростах, видно, бабушке в голову не приходило, что маленьких детей вообще-то надо мыть, они сами этого делать не умеют.
Подхватив меня в охапку, что сделать совсем нетрудно, только опасно – ножки и руки-палочки могли легко сломаться, отец привез к своей матери в Берне.
Вот Берне я уже смутно помню, правда, не столько зрительно, сколько звуки и запахи. Больше звуки. Они если и были необычными, то не для меня, с рождения (и до него) привыкшей к жизненной грязи и в свои два года видевшей все, кроме нормальной жизни и детства. Сестра мадам Гассион держала бордель, он был маленьким, всего на пять «девушек», зато вся эта пятерка, не имея возможности тетехать собственных детей, бросилась выхаживать меня!
Я не знаю, была или не была недовольна эта бабушка, но судя по фотографиям, меня отмыли и приодели, а главное – откормили. Давали или нет вино, тоже не знаю, возможно, давали, ребенок-то был приучен.
Знаешь, я никогда не говорила этого разным любопытным, ни к чему им знать, но, думаю, я не умела разговаривать, когда папа привез меня к «маме Тине», как называли мою двоюродную бабку. Не могу утверждать точно, но отец однажды говорил, что первым словом, которое я произнесла, было «папа», а когда он разыскал меня в «Салоне ученых блох», я едва слышным голоском довольно прилично выводила мелодии, похожие на птичьи трели. Я не вру, правда. Это неудивительно: если ребенок не слышит ничего, кроме бабушкиного хриплого смеха, собачьего лая и птичьих песен (птицы-то были певчие), то чему еще можно научиться? Удивительно, как я не стала ругаться раньше, чем говорить.
Забористо выражаться я научилась позже.
Тео, я поняла!
Говорят, что за все в жизни надо платить, вернее, расплачиваться. После каждой неприятности, каждой катастрофы, а ты знаешь, их у меня хватило бы на десятерых, я искала, за что расплатилась, и не всегда находила, иногда не понимая, за что же жизнь меня казнит. А сейчас вдруг поняла!
Тео, я не расплачивалась, а сначала платила, а потом получала, понимаешь, сначала платила, словно судьба не доверяла мне, боясь, что я захапаю все ее подарки и ничего не дам взамен!
О, жестокая…
Это так, вот послушай: сначала я, еще не будучи ни в чем виноватой (не считать же виной само рождение!), с трудом выжила у бабушки Майар среди блох, собак, кошек, хомяков и птиц, без мытья и кормежки, чтобы попасть в заботливые руки «девушек» в доме другой бабушки – Леонтины, «мамы Тины», как звали ее все. Неважно, чем занимались «девушки», обо мне они заботились куда лучше, чем в «Салоне ученых блох».
Я была почти слепа, это все не зря, а чтобы научилась слышать лучше, чем смотреть. Понимаешь, когда невозможно что-то разглядеть, а на глазах чаще всего повязка, поневоле начинаешь прислушиваться. Я слышала и запоминала песенки, которые пели «девушки», конечно, фривольные, даже колыбельные, которые пели мне, не были похожи на те, что тебе пела мать. Но это были песни, а не лай и ругань!
Слепотой, невозможностью быть в детстве, как все, невозможностью играть, бегать, резвиться, дружить с маленькими детьми, даже просто возиться с куклами я оплатила музыкальный слух, способность схватывать мелодию с первого прослушивания и запоминать навсегда.
У меня действительно не было нормальных игрушек, кукол, как у других девочек. Я не была слепой совсем, но почти не могла открыть глаза, скорее подглядывая за миром, чем живя в нем. Этот кератит – воспаление роговицы глаза, болезнь часто собачья. Наверняка я подхватила ее именно в бабушкином фургоне от наших псов, с которыми спала в обнимку. Помогла и дистрофия, отец рассказывал, что, когда он наконец-то разыскал этот блохастый фургончик, я была безумно слабенькой.
Я ничего не помню из того времени, кроме песен, которые распевали «девушки». Неудивительно, ребенок многое воспринимает не сознательно, а глазами и ушами. Видимо, мои глаза были плохи, оставалось надеяться на уши. Девушки приметили, что я часто тру глаза руками и как-то странно себя веду. Врач поставил неутешительный диагноз и посоветовал чаще промывать глаза, не смотреть на яркий свет, держать их закрытыми, а меня саму хорошо кормить.
А потом мне и вовсе наложили повязку на глаза. Их промывали, закапывали, закладывали какую-то мазь и снова прикрывали повязкой. Представляешь шести-семилетнюю девочку, лишенную возможности распахнуть глаза и увидеть солнечный свет? Я воспринимала мир на ощупь и на слух. Второе было даже важней.
Так я заплатила за хороший слух.
Но я плачу до сих пор, плачу боязнью темноты. Поэтому меня трудно заставить лечь спать до рассвета. Я не сознаюсь сама себе, но прекрасно понимаю, что глубоко внутри сидит страх, что если вокруг станет темно, то эта тьма не рассеется уже никогда. Спать с включенной настольной лампой? Пробовала, но однажды ночью случились какие-то неполадки и электричество отключили. Боже, какой я испытала ужас, проснувшись в полной темноте!
С тех пор спать только после рассвета, чтобы, открыв глаза, увидеть свет в окне.
Я знаю, что для всех это неудобно, что я доставляю нормальным людям много проблем своим распорядком дня, и тебе в первую очередь, но это сильнее меня, Тео. Если бы я могла справиться с этим ужасом перед темнотой, я бы справилась. Но даже гипнотизер не смог помочь, он может усыпить меня, но не может заставить не бояться темных окон или одиночества. Никто не может.
В больницах я всегда исхитрялась оставлять щелку в двери, просила об этом, якобы чтобы успеть позвать на помощь, если понадобится, а в действительности, чтобы видеть полоску света из коридора.
Прозрела я после искренней молитвы бабушки и ее «девушек». В Берне все знали, что неподалеку в Лизье живет сестра Тереза и что ее молитвы святой Терезе обязательно приносят облегчение страждущим. В один из августовских дней «мама Тина» и ее подопечные оделись скромно, но парадно, так же нарядили меня, закрыли свое заведение и отправились пешком вымаливать у святой Терезы мое прозрение. Дело в том, что мне должны были снять повязку с глаз, которую я носила полгода или больше. Это последняя надежда: врач не скрывал, что если не поможет, то я постепенно ослепну совсем.
Буду ли видеть? Остаться на всю жизнь почти незрячей или вообще слепой – это страшно, вот «мама Тина» со своими крошками и решила помолиться.
Это было в день святого Луи – 25 августа. Помогли ли молитвы? Наверное, да, ведь девушки любили меня искренне и так же искренне желали мне счастья. Ты знаешь, что, если чего-то очень-очень желать и хорошо попросить, Небеса обязательно помогут. Я прозрела. Когда повязку сняли, я долго не решалась открыть глаза, просто потому, что разучилась это делать. А открыв, поняла, что вижу!
Это второе рождение, потому что маленький человечек, так и не успевший нормально познать мир при помощи зрения и долго лишенный такой возможности, теперь знакомился со всем заново. Первое время мне приходилось закрывать глаза, чтобы понять, кто из девушек говорит, потом я открывала и сопоставляла… Так же с остальными звуками, даже самыми простыми. Простые голоса, смех, пение, шум движущейся машины, топот ног… Все, что раньше было очень смутным или в тумане, что раньше только звучало, теперь приобрело краски, стало объемным не только когда к нему прикасаешься, но и на расстоянии.
Двигаться, глядя под ноги, а не на ощупь вдоль стены, уверенно брать ложку, видеть не только тени, но и полутона, мелкие детали, в конце концов, просто распахнуть глаза, не испытывая режущей боли, – разве это не второе рождение?
Но слух, на мое счастье, остался.
Казалось, теперь будет все хорошо, но не тут-то было! Я больше не была слепой, а потому отпала необходимость жалеть меня. И если девушки «мамы Тины» помогали из сердечных побуждений, то в школе быстро сообразили, что зрячая девочка непременно наглядится в борделе того, чего ей видеть не полагается. Я повзрослела, а значит, вполне могла набраться ненужного опыта и рассказать о нем одноклассницам. Вот тогда мамаши и возмутились, требуя, чтобы «девочку из борделя» убрали от их ангелочков!
Я не знаю, насколько одноклассницы были ангелочками, потому что ни с кем не дружила: не только родители детей, но и собственная бабушка требовали, чтобы я не подходила к другим девочкам. В любом случае мое пребывание среди крошек «мамы Тины» не могло долго продолжаться, бабушка сама сообразила, что это прямой путь в ее заведение, а потому попросту потребовала от отца, чтобы тот решил мою судьбу.
Приехавший отец даже прослезился, поняв, что его дочь больше не слепа и даже без повязки на глазах, и судьбу решил. Поскольку Луи Гассион не знал другой судьбы, кроме своей собственной, и других занятий, кроме выступления на улице, то он забрал меня с собой. Куда? В никуда! На улицу, в снимаемые на ночь-две комнатки в грошовых, завшивленных гостиницах с тощим матрасиком на скрипучей продавленной кровати, с обедами в пивных, где пьяные мужчины ссорились и даже дрались, в вольницу улиц…
Правда, сначала мы все же поездили в небольшом фургончике за цирком Кароли, где отцу предложили выступать. Но цирковая семья сродни уличным актерам, там тот же аскетизм быта и непостоянство. Отец проработал недолго, я не знаю, что именно случилось, но мы вернулись в Париж уже без фургончика и стали настоящими бродячими артистами. Мне нравилось…
Я пела всегда, даже когда не умела говорить, тонюсеньким голоском выводила мелодии, похожие на птичьи трели. Это сейчас, после многих лет курения и выпивки, голос у меня стал хриплый, а тогда был звонкий. Хотя какой-то налет слышался в нем всегда. Я не помню, но так говорят все. В это можно верить: наверное, сказалось то, что я слышала в первый год, – бабушкин хриплый смех и голос. Знаешь, я не видела ее с тех пор, как отец забрал меня из «Салона» с блохами, потому не помню, как и «маму Тину», которую практически не видела, даже когда жила у нее.
Забрав меня от «мамы Тины», отец невольно окунул в свою бесприютную жизнь. Я уже тебе говорила, что отец был бродячим актером, но он не читал монологи Гамлета, это никто не стал бы слушать, не пел – невозможно долго петь на улицах, обязательно потеряешь голос; он был акробатом.
Когда я сейчас вспоминаю то, что творил Луи Гассион, мне становится жутко. Обычно такое делают женщины, их зовут гуттаперчевыми, женщинами-змеями, женщинами без костей. А тут мужчина. Отец был маленького роста (мама тоже не слишком велика), у него был немыслимо гибкий позвоночник, который гнулся во все стороны, точно так же во все стороны выгибались и суставы.
А еще Луи Гассион многое делал на голове, даже ходил! Я смутно помню как, потому что, когда стала взрослей, из-за сильных головных болей он уже перестал этим заниматься. Кажется, вставал на голову и, используя руки, шагал, словно на трех ногах. Наверное, это ужасно больно.
Могу сказать точно: отец себя ничуть не жалел, он жил, пока слышались аплодисменты и пока в нашу тарелочку бросали деньги. Подозреваю, что он и жил ради аплодисментов. Поэтому с раннего детства я не мыслю себе другой жизни, кроме той, в которой звучат эти самые аплодисменты.
Я ничуть не осуждаю отца, он по-своему старался сделать меня счастливой, вовлекая в свою жизнь, – наверное, ему это казалось правильным. Нет, не так, для него, в его жизни это и было правильным. Зачем девочке, которая будет жить в фургончике, школа? Читать он меня научил сам, я легко разбирала буквы на вывесках, а больше к чему?
– Книги? К чему они? Кто-то сочиняет истории про других людей, а мы должны читать? Никто не напишет книгу о нашей с тобой жизни, а значит, они нам не нужны. Когда-нибудь у тебя будет свой мужчина и свои дети. Снова заботы, которые не оставят времени на разные глупости.
И все же мы читали. Парижане забывали книги на скамейках в саду, на парапетах, просто бросали в урны. Конечно, среди таких книг редко встречались стоящие, чаще действительно мусор, который не жаль оставить или выбросить, но все же… В книгах была другая жизнь, а поскольку я не видела, как живут нормальные люди в нормальных семьях, все происходящее в этих историях воспринималось как сказка. А вокруг была жестокая проза, с пьяными криками в кафе, неприкаянностью, продажной любовью, холодом и даже голодом.
Но всегда было знаешь что? Уверенность! Да-да, я не сомневалась, что завтра мы снова выступим, заработаем на то, чтобы поужинать, что где-то приткнем свои бедные головы, что утром снова будет день. Именно тогда я научилась не беречь ни силы, ни деньги. Нельзя копить, зачем, если завтра снова можно заработать?
Прошло много лет, но я так и живу. Это правильно и неправильно одновременно. Беречь силы нельзя, это недостойно настоящего артиста. Копить деньги тоже, они зарабатываются, чтобы тратить, на себя или других – неважно, на других даже приятней. Но наступает момент, когда не остается ни того ни другого. Сил, чтобы снова заработать, уже нет, а вместо денег, которых еще недавно было вдоволь, одни долги.
Но тогда судьба дает Тео, который носит на руках, потому что собственные ноги мадам Ламбукас не носят, и зарабатывает, потому что мадам нужно чем-то кормить. Мадам ест как птичка, больше не позволяют врачи, но все же…
Тео, я впервые сижу у кого-то на шее! Это удивительнейшее состояние, между прочим. Я всегда работала, с тех самых пор, как прозрела и стала выступать с отцом. Всегда зарабатывала не только для себя, но и сначала для Симоны, потом на подарки возлюбленным (роскошные подарки), на толпы «милых паразитов», которые заполняли мой дом, а вот теперь ничего не зарабатываю. Меня кормит муж. Сорок лет я кормила многих, а теперь один кормит меня… Бедный Тео, тебе приходится отдуваться за всех!