Елена не успела познакомиться с Ароновым, а о безвременном завершении дружбы, которое случилось уже при ней, Белкин почему-то умолчал. Однажды, не так давно, когда после роковой ссоры прошло несколько лет, Белкин поведал ей печальную историю. «Тебя же до сих пор не отпустило», – заметила она.
Вениамин Петрович Громов преподавал историю зарубежной литературы на его отделении. Предмет совершенно излишний, как думалось Белкину. Да и сам Вениамин Петрович поначалу не казался приятным человеком – всегда очень бедно одевавшийся, подчас забывавший дома вставную челюсть, рассказывавший по бумажке, он, скорее, вызывал чувство юношеской жалости. Если бы в те годы существовал Интернет, конечно, студенты относились бы к Громову совсем по-другому – потому что все бы знали, кто он и что он (а был он о-го-го, одним из ведущих структуралистов – Господи, ещё бы кто-нибудь из них тогда знал, что есть структурализм). Однажды Белкин и Вениамин Петрович столкнулись на выходе из института – и синхронно охнули, потому что на улице лил библейский дождь, а зонты они оба презирали. В тот день обычно приветливый Громов на лекции просто-таки наорал на всех, а досталось больше остальных как раз Белкину – и лишь потому, что он сидел ближе. Вениамину Петровичу не понравилось, что в аудитории было слишком, по его мнению, шумно. Ну, плохое настроение, со всяким может случиться. Постояли они, посмотрели друг на друга – да и пошли вместе под водную стихию. А вскоре и град припустил, да крупный, огромаднейший просто. И смотрел Белкин на преподавателя, и видел, что тот страдает от градин куда сильнее, а в глазах Вениамина виделось чуть ли не пламя, но никак не мог Белкин уловить, пламя ли это или просто отблеск фонаря, зачем-то не погашенного ранним утром? «А вы знаете, Боря, я зря закричал. Тем более на вас. Просто понимаете, компьютер сломался дома, починить некому. И мама болеет сильно», – сказал Громов. Белкин удивился: Вениамину было уже точно за пятьдесят (а на самом деле под шестьдесят), и вдруг – мама. «Просто казнь какая-то», – добавил Громов. Белкин снова посмотрел на него. И показалось ему, что град сбил с преподавателя волосы, очки, выбил глаза, оставшиеся зубы, всё, что составляло его нутро, и все мысли выбил град, и все чувства, и инстинкты поломал.
«But I can try to help you with the computer», – солидно заметил юный Белкин. Ему нравилось играть в девятнадцатый век и переходить на другой язык, а Громов английским точно владел, Белкин знал. «Правда? Indeed?» – обрадовался Громов и снова обрёл черты. И на следующей лекции от щедрот отпустил студентов пораньше.
Много лет, очень много лет подряд забегал Белкин к Вениамину Петровичу в его маленькую двушку недалеко от Финбана (а иногда и сам Громов навещал бывшего студента). Немного помогал с компьютером – в меру знаний. Но никогда они не обсуждали что-то личное. В основном книжки, собственные публикации, но иногда и политику (в отличие от Аронова, здесь царило согласие), здоровье, родителей, студентов, даже спорт – будучи коренным ленинградцем, Громов в футболе зачем-то болел за какую-то московскую ерунду. И смерть, постигшая Громова на ровном месте лет пять назад, отозвалась в Белкине невыносимо острой тоской – тоской, которую он мог разделить с единственным человеком, с Еленой.
Дан Даркман – американец. Году приблизительно в девяносто четвёртом они вместе летели из Франкфурта в Москву. Белкин через столицу возвращался с конференции каких-то молодых учёных (странно, но тогдашняя деятельность напрочь выветрилась из головы, он бы смог описать, чем тогда занимался, лишь весьма приблизительно). Мероприятие проходило в Страсбурге, а ближайший к нему аэропорт, откуда в те годы можно было улететь в Россию, хоть и не в Питер, – как раз франкфуртский. Даркман летел из Америки – и не просто в Россию, а ни много ни мало на Сахалин, работал там. Прекрасно говоривший по-русски, Дан оказался чуть ли не самым лёгким человеком в жизни Белкина. Наверное, больше всего на это влияли деньги: они водились у Даркмана в невообразимом количестве, зарабатывал он на острове просто баснословно. Настолько, что он много раз прилетал из Южно-Сахалинска в Петербург просто так, поболтаться и поболтать с Белкиным, освежить старые интрижки и организовать (за пару дней) десяток новых. Именно Дан, сам того не зная, научил Белкина относиться к свиданиям и отношениям по-своему, по-даркмановски. Белкин-то рефлексировал каждую встречу и почти каждый разговор, а Даркман в каждом случае демонстрировал потрясающую беззаботность и даже хамство, впрочем, хамство вполне себе чарующее. И, похоже, Дан просто не догадывался, что может быть как-то иначе.
А тогда, в самолёте из Франкфурта, Даркман и Белкин сидели на одном ряду. Они спокойно летели, и вдруг приключилось неожиданное: во всём салоне погас свет. Сломалось освещение салона, не более, но выяснилось это отнюдь не сразу. Тьма, окутавшая всех их, была необычайной: густой и плотной, и стояла она, как показалось, три дня (хоть на самом деле не более трёх минут). Казалось, что тьму можно потрогать. А всяких-разных гаджетов, чтобы своими силами рассеять темноту, пока не существовало. Тьма сгущалась, сковывая движения замерших пассажиров, никто не мог шевельнуться, и никто не вставал с места своего, у всех же людей на земле свет был, и это хорошо видно было с высоты. Нелепая мысль заползла в голову Белкина: а готов ли он, к примеру, в случае авиакатастрофы остаться сам в живых, но с гарантированной гибелью прочих пассажиров, пилотов, бортпроводниц? И почему-то ответил тут же сам себе Белкин, что нет, какое-то странное спасение получится, пусть уж спасутся все, ведь никто из летящих не может быть избранной жертвой, хотя, доколе не окажешься в падении, не узнаешь, чтó надо принести в жертву. И сказал Белкин непонятно кому, что не оставит он попутчиков своих, и зажёгся через несколько минут свет, и приземлились они через час без затруднения малейшего.
А ещё был Семён Баранчук. Но тот оставил странный след в жизни: через свою жену Полину. Так что по большому счёту самого Семёна не следовало причислять к тем самым. Но без него не случилась бы Полина. А Полину включать в список вообще стыдно. Белкин и Баранчук поначалу жили в одном доме и регулярно здоровались у лифта. Здоровались, но особо не разговаривали – не о чем, подходящих тем для бесед не подворачивалось. А потом он женился, найдя семейное счастье где-то в Ленобласти, в Волхове, что ли. Привёз жену, она исправно забеременела, и вдруг случилось очень и очень страшное: сразу после рождения что-то произошло с их первенцем, им казалось, что сам Господь поразил младенца. Белкин, о ту пору лет пятнадцати, просто подвернулся им под руку: Семён с Полиной стояли у лифта и чуть ли не вдвоём плакали. Белкин стал расспрашивать – выяснилось, что первенцу нужен постоянный присмотр, больше чем на минуту нельзя оставлять его без внимания – может резко начаться удушье или что-то вроде того. Полина остаётся прикованной к дому. Семёну надо работать. Но порой нужно что-то срочно – в магазин сходить, мусор вынести, помыть чашку. Белкин вызвался помогать. Он каждый день после школы раза по три-четыре поднимался к Полине на седьмой этаж и спрашивал, надо ли ей что-то. Иногда было надо, иногда нет. Но каждый раз Белкин подходил к кроватке и смотрел на баранчуковского первенца. Он почти всегда спал, и по виду младенца никто бы не сказал, что ему грозит такая опасность. А ещё юный Белкин испытывал умопомрачительное влечение к Полине, но совершенно не знал, ни как его выразить, ни что с ним делать, когда он оставался в одиночестве в своей комнате. Белкин молча стоял, смотрел на спящего первенца и вдыхал запах испачканного неизбежным детским присутствием халата Полины. И Белкину, конечно, казалось, что такие мгновения длятся неисчислимо долго.
А однажды поздно вечером Белкина сокрушила мысль, и он обратился к Богу (Белкин взмолился, но он сам тогда этого не знал): «Помоги всем первенцам в нашем городе, всем, от и до, чтобы никто не болел». Что было далее, Белкин плохо помнил. Но всё организовалось так, что первенец Семёна и Полины выздоровел, сам Белкин вскоре после школы переехал, а в эпоху Интернета не испытывал никакого желания не только находить их, но и искать. И с чувством брезгливого самоуничижения, постыдного удовольствия вспоминал подчас Полину – идиотский халат её, непрокрашенные корни волос, вечно грязные пятки из-за хождения босиком и нежнейшую, чистейшую, медовую – безо всякого внешнего воздействия – кожу. У Елены такая же, только лучше. Но она о том не знает.
…Хотел Белкин в тот же час, как проснулся, выйти из дома своего и пойти к Елене, но не мог, потому что стояло над домом облако, и благодать очевидного происхождения наполняла его сердце – а ночью вспыхнул огонь в нём, и вдруг устрашился Белкин, что огонь этот виден не только ему, а всему дому, и виден был во всё недавнее путешествие его.
Третье
То, на что я наступил, возвращаясь домой, прежде было птицей. Прежде чем её раздавила машина, разодрала кошка, или, не знаю уж, что там с ней случилось. Переходил себе через дорогу в переулке с двумя большими пакетами припасов из «Дикси», и то ли я загляделся, то ли задумался, то ли что – вдруг почувствовал под ногой вместо привычной твёрдости асфальта отвратительно мягкое. Раньше это мягкое было, воображение дорисует, птичкой-невеличкой, щебетавшей себе по утрам в сквере под чьим-нибудь окошком (створка окна приоткрыта, чуть колышется за ней кружевной тюль от прозрачного ветерка или от прикосновений солнечного света), а теперь осталось сухим комком перьев, скреплённым какими-то жуткими жилками и запёкшейся кровью. Чёрт, у дворников выходной, что ли, был этим утром?
Вера, как забудешь, очень любила кошек, ми-ми-ми, вся эта патологическая айлурофилия… Видела она когда-нибудь, интересно, что милая эта киса оставляет от птицы?
Впрочем, может статься, напрасно я тут грешил на кошачье племя, и судьба этой птички-невелички решилась, например, бампером и колесом пролетавшего по переулку автомобиля. И что, многое ли остаётся от птичьей жизни, от упругого воздуха, крыльев, высоты, листвы и пения?.. Сгусток разорванной плоти и перьев валяется у поребрика. Вот чтобы случайному шагу моему вляпаться в эти подсохшие останки.
Подумалось ещё: что такое есть птица для слепца, незрячего от рождения? Только чистое пение, которое не имеет ни зримого начала, ни подобного отталкивающего конца. Для него нет нашей привычной телесности птицы, тёплой и живой оболочки звука. Содержание отделено от ограничивающей его формы, от всей этой физиологии и орнитологии, и дано в своём совершенном и бесконечном виде – переполненным щебетом, чириканием, трелями, стрекотом, утренним воздухом летнего сквера или Летнего сада… И когда этот воздух чуть поворачивается, и один из голосов исчезает из слуха – он не становится останками, от него не остаётся никакого следа, ничего, даже пустоты.
У Демидова моста мужчина и девушка (подруга ему? или дочь? – мне показалось возможным и то, и другое) обнимались, смеялись и делали селфи. Странное дело, что именно здесь; обычно для такого выбирают чуть дальше по каналу Банковский мост с его грифонами и прекрасной перспективой в сторону Казанского собора и Спаса-на-Крови.
Уголком улыбки коснувшись чужого фотосчастья, я свернул к себе со своими пакетами, то и дело на ходу инстинктивно поглядывая под ноги.
Доступность цифрового хранения огромных объемов информации породила в современном человеке какую-то странную страсть к запечатлению и повторению. Возможность создать и сохранить копию жизни – как фото, видеозапись, репост, и проч., и проч., и проч. – создаёт иллюзию возможности её, жизнь, воспроизвести. А когда захочется – нажать паузу, отмотать, пересмотреть… Число персонажей, которые на любого рода шоу – концертах, демонстрациях, массовых гуляниях, фейерверках, фестивалях, футбольных и прочих матчах – снимают, а не смотрят, растёт с каждым разом, как я за этим наблюдаю. Остановить мгновение, сберечь – как нам кажется, навсегда – ускользающее, одноразовое настоящее – вот что стоит за всеми этими попытками.
Близнецов, скажем, не любил ни фотографироваться, ни фотографировать. Сколько у меня осталось его фотографий? Одна, две, и те едва ли не студенческих времён. «Со мной всегда только одна камера, вот тут, – говорил он, прикладывая ладонь к груди. – Самая лучшая оптика, экспозиция, естественные цвета и стабилизация изображения». И вместе с тем, это тот же самый человек, что написал прекрасное «Двенадцать фрагментов ископаемой жизни моей от фирмы Кодак»… Саша, впрочем, – вообще одна большая флуктуация.
Здесь мы ведём речь не о повторяемости истории, не о вечном возвращении, концепции временных циклов или Уроборосе, змее, пожирающем свой хвост в бесконечной цепи неразрывно переходящих одно в другое рождения и смерти, творения и распада. Об этом обо всём разговор иной, и с такими глубинными мифологическими структурами имеет мало общего (вернее сказать – ничего) маленькое частное желание современного человека закрепить себя во времени. О, нет, не подумай, друг мой, что я говорю о современном человеке с какой-то иронией или, упаси меня, с презрением. Я его, маленького интерактивного человека со всеми маленькими человеческими желаниями, люблю всем сердцем, как и человека любого времени – от которого «современный» отличается, в сущности, только тем, что не выпускает из рук свой смартфон.
Житель классических Афин, идущий в шумной толпе вместе с согражданами на юго-восточный склон Акрополя в дни Великих Дионисий или Леней, знал, что в приготовленном для него на сегодня в театре состязании трёх поэтов, трёх хорегов и их хоров ни одна из трагедий не была показана никогда прежде и не повторится больше никогда. Что увиденное он видит лишь однажды и – вне зависимости от того, насколько прекрасным оно окажется, – никогда не будет дано к нему вернуться. Эта неповторимость и уникальность каждого представления – а за его пределами каждого дня и каждого события вообще – и породили, собственно, представление о человеческой истории как о разворачивающейся во времени последовательности неповторимых событий.
Житель же современного Петербурга, купив билет в театр или кинематограф, на выставку или ещё куда, знает, что по его желанию шоу может повториться для него множество раз. Я и сам, к слову сказать, четырежды один (и с Верой однажды, да) смотрел «Дядю Ваню» с прекрасными Курышевым и Раппопорт в Малом драматическом.
Любой фильм, матч, спектакль, концерт в наше время можно неограниченно смотреть и пересматривать в записи. REPEAT – вот совершенный девиз нашего времени, в котором всякая минута утрачивает свою одноразовую неповторимость. Стремление к сохранению – сначала только самых важных событий в жизни (сколько было фотографических карточек у наших пра- или прапрадедов, несколько штук, десяток-полтора на всю жизнь?..); потом, в поколениях дедов и отцов, – всё большего и большего числа быстрокрылых бабочек-мгновений настоящего (лепидоптерофилия – так оно называется, подскажет Гугл); а нынче уже едва ли не каждого похода с друзьями-подружками в кафе (десятки фото), в музей или театр (десятки плюс видео), поездки в отпуск (сотни и тысячи!) – это стремление к сохранению всего подряд, безотборочно каждого из ломких лепестков мумифицированного времени, в действительности обесценивает совершающееся вокруг, переводя участника и соучастника жизни в позицию наблюдателя. Человек смотрит на мир через видоискатель и видит только вид, в котором он находится снаружи, а не внутри себя.
«Ладно, – напишет мне читательный вниматель этого воображаемого блога. – А в чём же тогда разница между вот такой повальной, как ты пишешь, страстью к визуальному сохранению происходящего времени и твоим собственным дневником? Ты видишь остатки смысла в том, чтобы записывать свои дни один за другим, так почему ты отказываешь в смысле и ценности тому, чтобы сохранять день в картинке, а не в слове? Какая разница, что именно ты пришпиливаешь булавкой к листу?»
Кажется, никакой. Да, никакой, кажется.
Но если присмотреться, как в журнальном ребусе из детства «Найди десять отличий», одно отличие нам с тобой, возможно, удастся обнаружить.
Сегодня мы всерьёз близки к тому, чтобы всё, происходящее в пределах двух с половиной миров постиндустриального (сиречь информационного) общества, вообще всё происходящее записывалось камерами наблюдения на перекрёстках, улицах, в переулках, во дворах и подъездах, автомобильными видеорегистраторами, камерами на квадрокоптерах, улучшающейся с каждым годом оптикой мобильных девайсов.
Однако весь этот бурлящий и переполняющий каналы фото- и видеопоток сохраняет только наружную оболочку, восковой слепок, внешность времени, но не его внутреннюю жизнь. И, да, сны – вот что не может никакая из камер записать, сохранить, воспроизвести.
И воззвал
И позвонил Белкину неизвестный, и сказал ему из своего небытия: Борис Павлович, хотите ли вы оказать величайшую услугу Господу?
Белкин перепугался преизрядно. Он только-только вышел из аэропорта, весь в мыслях о чём угодно, кроме как об окружающих обстоятельствах. Белкин даже забыл, что вообще существует ещё что-то, помимо его дум. И вдруг – телефонный звонок с неизвестного номера. Ну, это только у Елены хватает совести не отвечать, она же такая, Елена-то, рыжая, крепкая, наглая, даром что моложе. А сам Белкин никогда не успевал отключить рефлексы – то есть не сдвигать сразу стрелку звонка вправо, а сперва подумать, нужен ли ему чей-то звонок. Вот и ныне.
– Здравствуйте. Борис Павлович?
– Да, слушаю вас.
– Меня зовут Владимир Воловски́х. Я отец одного из ваших бывших студентов.
– Чем могу помочь?
– Борис Павлович, хотите ли вы оказать величайшую услугу Господу?
Борис Павлович немного струхнул – он не то чтобы боялся странных людей, говорящих полную белиберду, но странные люди, говорящие полную белиберду, вдобавок знающие его имя-отчество и номер телефона… Чуть тревожно.
– Извините, я вас не понимаю.
– Это вы меня извините. Я не с того конца зашёл. Знаете, случилось несчастье: у меня пропал сын. Ваш студент. Бывший.
– Вашему горю я очень сочувствую, – оттарабанил Белкин как по вызубренному. Ему стало легче и чуть веселее.
– Спасибо. И вот мне нужна помощь. Ваша помощь.
– Это не исключено, но как же я могу… э-э…
– Борис Павлович, я не могу такое обсуждать по телефону. Всякое бывает. Лучше лично. Как вам?
– Мне? Да откуда я знаю, как мне. Я только что из Кёльна прилетел, понимаете?
– Понимаю. Я потому и не звонил вам раньше. Не хотел вас тревожить в командировке. И роуминг у вас, наверное, дорогой.
– Недешёвый.
– Но сейчас я точно знал, что вы приземлились, и сразу же стал звонить.
– И что вы хотите? – Белкин не обратил внимания на подозрительное всеведение собеседника.
– Поговорить с вами.
– Когда?
– А вот сразу и поезжайте ко мне.
– Сразу?!
– До меня из Пулково очень близко. Я на Электросиле живу. Берите машину. Я вас встречу внизу и заплачý за такси. А домой вас потом водитель отвезёт.
«Я есть я плюс мои обстоятельства», – пронеслось в голове Белкина.
– Ну-у… Теоретически это возможно. Хотя я весьма устал.
– Хотите, оформим как консультацию. Я вам дам денег. Время не потеряете.
– Что-о?! Нет уж. Оформлять мы ничего не будем. Я лучше домой поеду. На метро.
– Борис Павлович, я не сумасшедший. Просто мне нужна ваша помощь. Пожалуйста, откликнитесь.
– Коли так складываются обстоятельства… Только скажите свой полный адрес. Заранее. Чтобы не получилось так…
– Как?
– Ну, помните – «И дорога-ая не узна-ает».
– Вы серьёзно?
– Да. Без этого я не поеду. Фамилию вашу я запомнил, номер определился. Так что, сажусь в такси?..
…Спустя полтора часа Белкин вышел из дома Воловских – целый и невредимый, но ещё более утомлённый и окончательно потерянный. Из стоящей у подъезда машины окликнули: «Борис Павлович, едем?»
Но тот не ответил. Он просто не слышал слов водителя, а о том, что его в принципе должны куда-то везти, он благополучно забыл. Водитель быстро поднёс трубку к уху, буркнул пару слов, помолчал, слушая, а затем снова углубился в телефон.
Белкин шёл и шёл, толкая свой глупый чемодан, не понимая, кто он и что он.
«Допустим, допустим, всё это возможно, – по давней привычке вслух, но очень тихо бормотал Белкин, – но ведь надо найти какой-то подход, способ, что-то придумать, от чего-то оттолкнуться».
«Мои правила. Я так и сказал, мои правила. А какие у меня правила? Ну, брат, у меня правила вот какие: честность и основательность. Эх, – Белкин основательно выматерился, – вот встрял, и что ж теперь делать? Носки стирать, вот что».
Он очнулся, едва не врезавшись в какого-то мимоходца, и понял, что отмахал чуть ли не триста метров лишних – вход в метро остался сзади.
Правильно ли он поступил? Может, стоит переменить решение? Нет. Не должно разбирать, хорошее ли то, или худое, и не должно заменять его.
Четвёртое
Что я вспомнил утром, пока кофе-машина молола для меня свежую порцию арабики: ровно одиннадцать лет назад была наша с Леной свадьба. Мы подали заявление в тот же день, когда получили дипломы, сразу с Васильевского, как были, поехали с ней в ЗАГС на Фурштатскую, оформили письменно и собственноручно наше взаимное добровольное согласие на вступление в законный брак, подтверждая отсутствие обстоятельств, препятствующих его заключению, а потом пили вдвоём мартини в дальнем уголку Таврического сада, откуда нас – уже совсем вечером, пьяных и счастливых – забрал Вадик и отвёз домой.
«Несколькими годами ранее», как написал бы автор этого сценария, дождливым, промозглым, продуваемым ветрами всех четырёх сторон света днём в конце сентября второго курса часов около шести захожу я в любимый «Чай и книгочей» на Фонтанке. Я навещаю его не реже двух раз в месяц, возвращаясь обычно домой с охапкой новых и старых книг (в «ЧиКе» рядом с чайными столиками есть два стеллажа для букинистических изданий), и в тот вечер спускаюсь из ливня, и ветра, и почти касающейся крыш облачности по ступенькам в их уютный и тёплый подвал, в эти декорации книжного рая, стряхиваю за дверью зонт, чтобы пристроить его на вешалке у входа, расстёгиваю верхние пуговицы плаща и уже поворачиваюсь направо по доброй традиции раскланяться с Эльвирой Ильиничной. Однако вместо неё за столиком кассы, вот сюрприз, сидит моя рыжеволосая однокурсница Лена, кажется, Туманцева, из параллельной тринадцатой группы.
Она смотрит на меня очень внимательно, без никакой улыбки, если только едва-едва в самых уголках глаз. И больше никого, ни души в обеих комнатах этого подвальчика нет, и слышно, как снаружи по козырьку над окошком выстукивает стаккато не знающий милости и усталости дождь.
– Ух ты, – говорю я, – привет! Ты здесь работаешь теперь?
– Пока подменяю, вторую неделю, – отвечает моя однокурсница. – Но, может статься, скоро, да, буду всё время работать. Льёт сегодня, конечно… А я вот зонтик свой с утра забыла.
Она предлагает горячего чаю, но я зачем-то сразу отказываюсь. Мы разговариваем, в то время как я перебираю лежащие около кассы книжные новинки, и Лена, приехавшая поступать на наш филфак с края земли, из Большого Камня – что в сотне километров от Владивостока, рассказывает, что дома у неё осталась одна бабушка (я деликатно не любопытствую, что с родителями, и узнáю об этом очень ещё нескоро), денег с самого начала едва хватало платить за комнату, и она с первого курса во второй половине дня после учёбы работает – почти год в «Евразии» на Пироговской набережной, там неплохо, в общем-то, только очень выматывает и смена допоздна, а неделю где-то назад добрая тётушка-соседка по площадке и подруга Лениной домашней хозяйки – удивительным образом оказавшаяся этой самой моей Эльвирой Ильиничной, владелицей «Чая и книгочея» – спросила, нет ли у Лены, желания и времени поработать в книжном магазинчике. У Эльвиры Ильиничны тяжело заболел старик отец, ему нужен теперь постоянный уход, и времени ей самой сидеть круглыми днями в своём магазине почти не остаётся. Брать человека с улицы она опасалась, и подруга-соседка удачно посоветовала ей в помощь свою молодую и очень, кажется, ответственную квартирантку. Несмотря на небольшую потерю в деньгах, удобнее это оказалось и для Лены – новая работа гораздо ближе к дому да и спокойнее, перед закрытием или вот как сегодня часто выдавались целые часы без посетителей, когда можно читать, конспекты писать или что-нибудь другое по учёбе.
Через час я уношу домой под мышкой замотанную от дождя в несколько пакетов толстую стопку новых книг, той ночью, уже засыпая, всё пытаюсь разобраться, зачем так поспешно ответил отказом на чайное предложение и не слишком ли резким выглядел мой отказ, потому что я совершенно не имел в виду как-то её отстранить или обозначить дистанцию, а просто не хотел утруждать, ведь оно было совершенно неважно, чай весь этот, и разве что, если бы ещё раз… А назавтра с утра, найдя взглядом Лену в большой аудитории перед первой парой, общей лекцией для всего потока, сажусь с ней впереди, на втором ряду, едва ли не впервые входя в ойкумену смертных с олимпийской своей камчатки.