– Си-ма! – сложив ладони рупором, закричал Федя в одну, а затем в другую сторону. Никто не отзывался. И тогда мы вместе закричали:
– Си-ма! Ви-тя!..
И металось из края в край эхо: «Ма-а-ма… тя-тя-тя!». И скоро в ответ донеслось:
– О-го-го! – и тоже в два голоса.
– Идут, вместе… Елдыжный бабай, сожрут! – Федя шлепнул себя по лицу ладонью – и кровавое пятнышко осталось на щеке.
В полдень мы вышли из леса, усталые, с тяжелыми корзинами, но ведь и Смольки были рядом – вот они, соломенные крыши…
Мякина
«Тук-тук-тук, тук-тук-тук!» – глухой этот стук слышно было в любом конце деревни.
– Это что, а? – спросил я у Вити; с ведрами на коромысле он шел по воду на ключ.
– Что-что? – мыкнул в ответ и уставился как на новые ворота.
– Стучит, говорю, что? – выкрикнул я.
– Обмолот. Молотилка стучит. – И пошел дальше, пояснив: – Ручная, конная изломалась.
В это же время с кудахтаньем из-под Фединого моста вылетела встрепанная курица. Следом за ней оттуда же выбрался и Федя.
– Во, тепленькие! – с довольной улыбкой Федя поднял в руке сложенную кепку. Я знал, что в кепке у него тепленькие яички. – Вот и скопили, можно нести сдавать налог, – пояснил он. – Теперича сами будем есть.
А с противоположной стороны Симка полоротый пропел:
Привели меня на суд,А я стою трясуся.Присудили сто яиц,А я и не несуся…Сестрица Федина, большеглазая Манечка, осторожно подступила к брату: дергала его за подол рубахи и негромко канючила:
– Федя, Федь, свари коко…
Мне показалось, Федя с осуждением глянул на сестру, однако улыбнулся и кивнул в знак согласия. А Симка уже наяривал:
Мамка Катя, дай кусочек,Братка Федя, дай коко!Не то вырасту большая,Выйду замуж далеко!..– Парень! – окликнул Федя. – Айда с нами на ригу[19] – по мякину[20], с корытом… Сварю Манечке коко – и пойдем.
Рига или ток – кто как назовет. Теперь-то я понимаю, что никакая не рига, а на столбах большущий навес, покрытый соломой, даже без сушил. В одном конце гора снопов, а в другом – две молотилки: конная и ручная. Земля утоптана – как асфальт! – сухая и хорошо выметенная. Вот и вся премудрость – ток.
Конная изломана, ручная, наверное, скоро должна изломаться, поэтому и стучит. Но Федя сказал, что она и в летошнем году стучала… Когда мы пришли на ток, обмолот шел вовсю. Те, кто работал на молотилке, были в очках, с завязанными марлей лицами: четыре бабы за две ручки крутили молотилку; две – деревянными лопатами отгребали в кучу намолоченное зерно; две граблями метали солому в стожки – и петлей на лошади уволакивали к скирдам.
А за разделочным столом стоял когда-то, видать, крепкий, семижильный мужик, вместо правой ноги у него торчала деревянная «бутыль», притянутая к боку ремнем. Он легко и ловко принимал снопы, рассекал вязки ножом и, разбрасывая по железному столу, подталкивал и направлял необмолоченный хлеб на обмолот. И тогда молотилка начинала завывать – и крутить за ручки становилось тяжело… А все остальные подносили снопы. После отдыха бабы менялись местами.
И еще двое мужчин были на току: председатель колхоза Давыдов, молодой мордатый мужик – он стоял в стороне, наблюдал за работой; и кладовщик преклонных лет, Иван Петрович, с книгой учета и с ключами в руках. Он стоял возле десятиричных весов, на которых стопкой лежали сложенные пустые мешки. Иван Петрович часто закрывал глаза и морщился.
Витя с Симкой договорились с председателем, что будут вдвоем подносить снопы, а им за это по мешку мякины. И Семен согласился. Они нашли от деревянных грабель круглую палку, палкой этой пронизывали сноп под вязку и несли его на плечах к молотилке. Там мужик с деревянной ногой подхватывал сноп, бросал его на стол, а сам, казалось мне, начинялся пороховой яростью: как будто саблей с плеча, ударял широким ножом по вязке!
Так и шло: машина стучала, и облаком над ней поднималась пыль и мелкая полова[21]. Налетит ветерок – кладовщик глаза зажмуривает, а председатель сложенной «Правдой» закрывает лицо.
– Ты, чай, глаза не таращи – остяк[22] попадет!.. Щас спрошу! – крикнул на ухо Федя.
С ним мы обо всем заранее договорились, знали, что делать. И когда молотилка затихла на перекур, Федя и подкатился к кладовщику:
– Петрович, мякины нагребем?
– Мякину и коровам запарим, – лениво или нехотя ответил Петрович. – А это чей? – он кивнул в мою сторону.
– Это? А это сливача сын, соседушка мой.
– Что ли, и ему мякины?
– Нет, со мной – помогчи… Петрович, нагребем? – И Федя сосредоточенно ввинтил указательный палец себе под нос. Вид у него стал дурковатый. – Как, Петрович?
– Да никак. – Петрович отмахнулся. – Вон за два мешка снопы подносят.
– Неколи мне. Мамка по наряду ушла… Всего-то мешок картофельный – ярочка легла. Кнутом, чай, и зашибли – вот и легла. Я ей и запарю, покуда лежит…
Петрович скосил на Федьку глаза и усмехнулся:
– Не иначе в Ивана уродился.
– В кого еще-то, чай, он тятенька мой!
– Ладно, сгребите с краешка – на кучу не лезьте.
– С краешка, Петрович, с краешка, – согласился Федя и позвал меня кивком головы.
В это время вновь застучала молотилка. Мы и не думали сгребать мякину «с краешка»: подступили к куче и начали неторопливо пригоршнями загружать мякину в большой, почти сенной мешок. Федя присел так, что председателю с другой стороны его и вовсе не было видно, зато с Петровичем – лицом к лицу. Орудовал Федя совком, таким из поддувала в подтопке золу достают: и вот как только набегал ветерок и Петрович закрывал глаза, Федя мгновенно разворачивался, запускал совок под кучу зерна и ссыпал в мешок с мякиной. Иногда он успевал дважды обернуться. Я же тем временем взметывал рукой полову… Вся операция с мякиной продолжалась до очередного перекура. Наконец Федя сунул совок в мешок, мы ухватились за его углы и потянули, оказалось, тяжелющую мякину – подальше от тока, с глаз долой.
За скирдой соломы нами было оставлено старое корыто с поводком-веревкой. Здесь мы быстро завязали углы мешка, завалили его в корыто и потянули по задворкам к дому.
– Ну, ехор-мохор, гоже нагребли! – отплевываясь от половы, восторгался Федя. – Нам только до усада, там и отдохнем… А ты чего сощурился?
Я не только сощурился, я и глаза открыть не мог: и больно, и слезы текли.
– Попало что-то, – говорю.
А Федя так и вскипел:
– Баил же тебе: не таращись! Вот и дотаращился – остяна и влетела. Бельмо хошь!.. Побудь туточки – я мигом! – И бегом к ближайшей избе. Скоро и возвратился с ковшом воды. – Давай, парень, – приказывал он, и я безоговорочно подчинялся, – суй глаза в воду – и моргай, моргай… Не вышло? Все одно колет?.. Садись на мешок, расщеперивай пальцами глаз – шире, шире… Я сейчас языком тебе…
Сначала Федя сопел мне жаром в лицо, потом он взялся руками за мою голову и ловко обшарил кончиком языка мой глаз – еще и еще…
– Вота, нашёл – остя. – Федя отплевывался в сторону. – Давай, умывай глаза – полью…
И уже тогда я понял, что глаз мой чист.
Мы отдыхали на мешке с мякиной, и друг мой все отвечал и отвечал на мои бесконечные вопросы:
– Зачем они на току… Чай, следят! И Семен, и Петрович – однова и следят, чтобы хлеб не понесли… У них в один день и сдача поставки – к вечеру из района и машина прикатит… Видел весы? В мешок лопатами, на весы – и в машину. Петрович только крестики для счета в тетрадку ставит. В заготзерно и увезут. А завтра сызнова. Обмолот закончится – и подчистую, метлой соберут… А мякина – это так, немощным коровам запарят, да в счет трудодней могут дать… А зимой в хлеб гоже. У меня, чаю, полмешка клеверной муки запасено, вот и это – высушить только. Мамка зимой драники испекет – и похрумкаем… А на хлеб замочит это в корчаге, в печи попарит, а потом через мясорубку и прокрутит, добавит две жмени клевера да жменю муки, ежели дадут на трудодни, – все это в квашонку и закваски туда. И пекчи. За ушами трещит – погодь, вознагражу! Вот только в горле скрябает, дерет, почему и драники… Баба пашет, а ест из половы кашу! – Федя засмеялся. – Мамка говорит: «Бог терпел и нам велел»…
Неделю стучала на току молотилка. И еще дважды мы с Федей ходили с корытом за мякиной: раз привезли, второй раз «огоревали», – так почему-то определил Федя.
Настя Курбатова всякий раз, уложив на железный стол принесенный сноп, прихватывала из кучи в руку зерен и ссыпала себе в карман мужского пиджака: достанет на ходу из кармана зерен, сдует с ладони полову – и в рот. Так и жует на ходу, так и жует. Пройдет по кругу – и опять зерен в карман… Петрович как будто не обращал на это внимания, а председатель Семен так и косил глаза вслед Насте. Наконец не выдержал и во время перерыва грозно сказал:
– Ты что, как жвачная корова! Выверни, говорю, карманы, и не смей этого делать. Не смей! – И сложенной газетой по ладони прихлопнул.
Настя медленно повернулась к председателю. Была она, помнится, рослая и исхудавшая, а на лице морщины как будто затвердели. Вытерла двумя пальцами – большим и указательным – обвисшие уголки рта и сказала:
– Молотящему-то волу, чай, в рот не заглядывают… Ты лучше бы велел хоть сочиво сделать да накормить – тогда бы и шлепал газетой. – И уже было пошла, но задержалась: – Или сызнова, как во время коллективизации: хлеб на мякину меняешь?
Говорила она осипши и без нажима, хотя на лице отражались негодование и гнев… Однако распалился и председатель Семен: лицо его сделалось гневным – и он выкрикнул, наверное, вне себя:
– Тебе говорю: выверни карманы! Государственное добро воруешь!
– Не лай-ко, не лай… Нам уж и так все едино: что хлеб, что мякина – лишь бы утробы набить. Вон и сирота за мякиной пришел, а тятенька-то евонный на фронтах лег. – И вдруг лицо ее обескровело, Настя сволокла с головы платок и плюнула в сторону председателя. – Кобель приблудный – погибели на вас нету, иуды! – И вывернула из кармана зерно: – Это не твой хлеб, это мой хлеб! Враг! – И с размаха ударила пригоршней зерен в лицо председателю Семену.
И вокруг все молчали, и отводили глаза, и председатель, казалось бы, понял, что Настя Курбатова победила. И тогда сквозь зубы Семен пригрозил:
– Под суд упеку, – сплюнул желчно и повторил: – Упеку…
– Знамо дело, упекешь… за колоски Дуняшу упек, вражина. Вот и батрачь сам. – Остатки зерен из кармана Настя бросила в мякину и пошла, покачиваясь, в сторону деревни, домой.
В минутной тишине слышно было, как щелкнула сорвавшаяся резинка, это мужик на деревянной ноге стянул с головы очки. Он бросил их на стол и, не сказав ни слова, пошел следом за Настей, дальше обычного откидывая на сторону деревяшку.
– Дак что же это, бабы, деется?!
– Взял бы кнут да охаживал…
– Гляделки-то обморозил, попритчило бы…
– Мужиков наших извели – и заступить некому…
И бабы все разом загудели, запричитали, заплакали; и все враз, как по команде, начали стаскивать с себя фартуки и головные платки, осеянные половой.
– Да подавись ты своими трудоднями! Айда, бабы, домой…
И пошли.
И только бригадирша, казалось, покорно оставалась рядом с председателем.
– Я разберусь с ними, – затянувшись круто табаком, сказал Семен. – А если не выйдут после обеда, сними людей со свеклы, но чтобы обмолот шел. Я их проучу…
– Не стращай, Давыдов. Бабы-то правы: ноги отекают, а впереди зима. Хоть бы зерном по полмешка выдал – на кашу…
– И ты туда же! – председатель раздавил каблуком окурок. – Петрович, будь здесь, я в райком – до вечера. В любом случае – отгружайте…
Федя тянул пустое корыто и, широко раскрыв глаза, немо плакал. Я не спрашивал его, почему он плачет – мне и самому хотелось плакать: жаль было Настю и Федю, и себя – тоже.
Председатели
Председатели колхоза в Смольках долго не задерживались. Их почему-то меняли каждый год, а то и в году дважды. И новых все со стороны присылали: так постоянно в райкоме партии и утверждали председателей колхозов – точно колоду карт тасовали. Чтобы не привыкли, не сжились, чтобы вечно чужие – есть на кого и сослаться, огрехи свалить. И жили председатели смольковские обычно в городе, правда, и в деревне для них дом был определен – пятистенок раскулаченного и сгинувшего со всей семьей Ивана Бутнякова. Но в доме этом председатели лишь принимали гостей да уполномоченных; изредка и сами ночевали – во время погоды. Но председатель Семен жил в доме постоянно.
Направили его в Смольки до посевной. Правда, в сельском хозяйстве он мало смыслил, если и поучал, то нелепо. Главной заботой его было – заставить всех изо дня в день работать, а всю произведенную продукцию вывезти в счет государственных поставок, чтобы по возможности перевыполнить план. Меру кнута без пряника проводил председатель Семен – и в этом изощрялся день ото дня.
Машины в колхозе тогда не было. Летом председатель ездил в двуколке, зимой – в высокой кошовке[23]. Конь в упряжке завидный, орловской породы. С зашоренными глазами, был он пуглив и яр. Зато двенадцать верст в район отмахивал без передышки, только селезенка ёкала. Орлик как будто и на месте не мог стоять, и, видя его пляшущим, люди без злобы нередко говорили: «Вот уж воистину: рабочий конь на соломе, а пустопляс – на овсе… Зато хорош!»
Витя не любил Орлика, и когда его просили искупать коня в Суре, он отказывался.
Престольный праздник
О престольном празднике говорили все. Но сколько я ни пытал своих домашних, сколько ни тряс друзей: «Что это за праздник, в честь чего?» – толком мне этого никто объяснить не мог. Престол – праздник Смольков, значит, драться стенка на стенку с ратунинскими, даже кольями и цепями… Вот и все. И Витя посоветовал:
– А ты у Мамки спроси, она, чай, все знает…
И мы дождались, когда Мамка со стола посуду убрала на кухонную лавку; выдвинула на ухвате из печи тяжелый чугун с горячей водой; быстро в тазике вымыла и протерла посуду; все убрала и расставила по местам и, наконец, сняла с себя фартук, перекрестилась на икону – и неожиданно для нас спросила:
– Чего молчите? Хотите что-то спросить? Спрашивайте.
– Я-то ничего, это он. – И Федя предательски кивнул в мою сторону. Я и рот раскрыл от неожиданности.
Мамка вздохнула и, как будто чужая в доме, осторожно присела на край скамейки и ладони положила на сиденье.
– Да вот, значит, – начал я заикаться, – Престол – это что за праздник? В честь чего такой праздник – Престол? Спрашиваю – никто не говорит.
Она прикрыла глаза и вновь перекрестилась.
– Вот ведь как, до чего дожили – иконы в избах, а веры нет, ушла. Господи, прости нас грешных… В алтаре церковном есть специальный стол, на котором священник готовит Таинство Евхаристии, и называется этот стол Престолом. Правильнее говорить не престол, а престольный праздник. Наш храм был посвящен Успению Пресвятой Богородицы – день 28 августа. Это и есть наш престольный праздник, потому что в Смольках эта церковь. Бывало, в этот день все наши прихожане на работу не ходили, шли с утра в храм на службу, а днем отдыхали, ходили в гости друг к другу…
– А зачем же стенка на стенку, кольями дерутся зачем – или так положено? – Для меня это было удивительное открытие: церковь – и драка кольями!
– Оно и понятно, – согласилась Мамка, – храм закрыт, Бога нет, каяться не надо. И не знают, ради чего самогона напьются, а бес тут как тут – и потешается. Люди и колотят друг друга. А по истине – это церковный праздник, и никаких тут драк быть не должно…
Праздничность заметна была с утра. Припозднившийся нарядчик не стучал по наличникам, хотя палка была при нем… А когда солнышко пригрело, дети выкатились под небо причесанные, в выглаженных платьях и сорочках, обутые. И все, похоже, стыдились своей неловкости в праздничном наряде. И только Симка, в вышитой сорочке, подпоясанный плетеным пояском с кистями, неловкости не переживал. Он вышел с балалайкой на скамейку под окна и тотчас запел голосисто:
Задушевные товарищиПриехали домой!..На родимой на сторонкеНынче праздник годовой…И тотчас к нему высыпали все младшие Галяновы.
И Федя, в праздничном не похожий на себя, поблескивая маслянистыми волосами, выкатился на крылечко и солидно подбоченился. Манечка уже бежала через улицу к своим подружкам, такая нарядная в ситцевом платьице… И только я был по-будничному сер – наша семья жила без праздников.
– Парень! А Мамка пирог с-луком-с-яйцами испекла! – похвалился Федя. – Айда к Галяновым!
И мы пошли к Симке на скамейку – здесь всегда можно было погостевать, пооколачиваться.
Припою припевку я:Ко мне идут мои друзья!Только вот опять беда —На столе одна вода!Я водой вас напоюИ припевку допою:Развеселая беда —На столе одна вода!Приехали на престол из города и соседних деревень родные и сродники. Городские и одеты получше, и выглядели не настолько униженными. Взявшись под руки, они прогуливались по улице – давно не бывали, а ничего не изменилось, правда, домов нежилых прибавилось…
Сначала за стол усадили детей, чтобы тесноты не было. И мы должны были сесть, но Федя шепнул мне на ухо:
– Айда, парень, к нам – туточки и без нас вдосталь… Мамка напекла, а сродников, чай, одна Настя с Гришкой и придут.
Так и оказалось: у Феди в избе было тихо. Манечка в передней играла с Гришей, а Мамка с Настей сидели в горнице возле стола. Сидели они не по-праздничному, а как-то навытяжку, рядом обе-две. На круглом раздвинутом столе под старенькой скатеркой стояли две глиняных обливных миски с десятком деревянных ложек со съеденной росписью. Посреди стола на разделочной доске лежал поджаристый черный пирог-кулебяка. Здесь же миска с малосольными огурцами. И салат из зелени с яйцом со сметаной. На подставке пузатенький пожелтевший от времени графинчик и семь стопок вокруг, стольких из близкой родни не досчитались они за годы войны.
– Тетка Настя, с праздником! – заглядывая в горницу, поздравил Федя.
– И тебя, Феденька, с праздником.
– Вот мой хозяин, – с улыбкой сказала Мамка и поднялась, чтобы накормить обедом. – Мойте руки – и к столу…
И случилось то, чего я больше всего боялся… Мамка налила в две глиняных миски щей – побольше миску для детей, поменьше – для себя и для Насти, разрезала пирог, разложила каждому по большому куску, поторопили Манечку с Гришей – и все обратились лицом к иконе помолиться.
Перед иконой Божией Матери с Младенцем горела лампадка…. Страха не было, но сковала обоюдная совесть, так что уши пылали жаром, а вокруг носа выступил пот. Стыдно за себя – как я могу стоять перед иконой без крещения и без веры в Бога?! Ведь и в школе и по радио говорили и говорят, что Бога нет, что Бога выдумали – и это, наверное, так! А они сейчас будут молиться – стыдно и за них! И еще стыдно, что я, не имеющий такого права, буду присутствовать при этом – как жулик или шпион!.. Я опустил голову, зажмурился и в каком-то животном изнеможении впервые в жизни выслушал молитвы, которые читала Мамка тихим и как будто печальным голосом. Из всех слов на всю жизнь запомнились слова «Милосердия двери отверзи нам, Благословенная Богородица…»
После молитвы все продолжали жить своей прежней жизнью, будто ничего и не произошло. А я был связан, пленен – таким до конца и оставался в гостях у Феди.
А между тем мы быстро управились со щами, с салатом и пирогом; Мамка же с Настей вовсе не ели: налив во все стопки самогона, они негромко разговаривали друг с другом:
– Открыть-то, может, и откроют, да только нас уже не будет, а живым понадобится ли…
– Да и у нас теперь одно суеверие, ухайдокали… Мне бы Валю удачно выдать, а с Гришей уж вековать. Старшой, чаю, не возвернется.
– И Гриша поднимется.
– Квеленький он, вот что…
– Даст Бог – выправится. Причащать бы надо…
– Кого там, сами не причащаемся… Вот и казнит нас Господь.
– Настя, Настя, сами себя и казним. За свои грехи и расхлебываемся.
– За какие грехи, когда форменное иго – рабство и есть!
Мамка приложила палец к губам и кивнула в нашу сторону.
– Ничего, пущай и они знают – и для них уготовано… Судить Семен грозит. А что, и засудят – как за колоски.
– Бог не выдаст, свинья не съест.
– А я все думаю, а зрит ли Матерь Божия наши мытарства?
– Зрит, зрит… Вон ведь жертвы сколько. – И вздохнула, и кивнула на стопки нетронутые, шесть и одна в сторонке – Федина мама…
Перебирая лады, за окном как будто очнулась гармонь – это уже старший брат Симки развел мехи. Мы так и вздернулись из-за стола.
– И то ладно, хоть не унывают, – Мамка болезненно усмехнулась. – А ведь у нее шестеро.
Симка – щедрый: он разломил подсолнух и дал нам с Федей по большому куску – скамейка под окнами была занята, и все с удовольствием лузгали семена. А из открытых окон выплескивалась гармонь: и бабьи голоса без задора, как будто даже с ленцой тянули то «Хасбулат удалой», то «Меж крутых бережков», то вдруг «Скакал казак через долину». Звякала посуда, гудели голоса, и кто-то то ли плакал, то ли смеялся… Любопытно – что там? И я вскакивал со скамьи и заглядывал в открытое окно, но, кроме Симкиного старшего брата, никого не мог разглядеть: склонив на гармонь ухо, он без устали играл и играл – в Смольках все говорили, что играет Вася что надо…
Сначала я не понял, что изменилось, что произошло: как будто просквозил далекий короткий стон, болезненный и пронзительный, и низкий залежный голос без надрыва и натуги повел: «Э-э-э-эх…»
И как будто в один миг все стихло: гармонь угасла, голоса угасли, а Федя, щуря свой глаз и потряхивая головой, восторженно шепнул:
– Настя поет…
«Э-э-э-х, летят утки, летят утки и два – а-а г-у-у-ся». И с надорванностью, со стоном просквозило это пронзительное: «Э-эх, кого люблю, кого люблю – не дождуся…». И всхлипывала у нас за спиной Симкина маманя, Надя, и вздохнула с подголоском: «Не дождемся». И чудилось, со всех сторон лилась Настина песня: «Э-э-эх, теперь его, теперь его не воротишь…». Это была вовсе и не песня, это был стон и плач погибающего, не одного человека, а, наверное, всей деревни, а может быть, и всей России. И когда Настя пела: «Э-э-эх, глазки смотрят, глазки смотрят, а слезы льются», – у Галяновых в избе бабы уже ревели…
Не понимая, что хочу и что делаю, я вскочил со скамьи и побежал к Фединому дому: мне надо было увидеть, я не верил, что это поет Настя своим вечно осипшим голосом. И я заглянул в окно: она сидела на прежнем месте, как будто уронив на колени тяжелые, неподъемные руки; голова ее была чуточку запрокинута, глаза закрыты – и последний долгий звук еще исходил из ее неподвижных губ…
Песня эта, этот голос и эти слезы до сих пор оседают в моей душе.
Люди говорили, что в 1945 году престольный праздник в Смольках был особенный – без драк, без стояния на Суре.
А еще говорили, что в этот вечер возле оскверненной церкви было привидение: две женщины в черном со свечками пели Богородичные молитвы.
Колхозники
Смольковская школа размещалась удобно и красиво: пониже сельских домов и повыше пойменных лугов – на взлете. Наверно, это была не специально построенная школа, а богатый дом, приспособленный под школу. В одной половине жила заведующая школой Наталья Николаевна, там же где-то ютилась и молодая учительница, Галина Викторовна. А во второй половине – две проходных классных комнаты с длинными черными столами и с такими же длинными скамейками. В одной комнате первый и третий классы, в смежной – второй и четвертый. При школе были хозяйственные пристройки и ворота, за которые школьники не лезли, и большой земельный участок – вниз до поймы.
Нас собрали 31 августа, чтобы проверить по списку и выдать учебники. И мы, наверно, целый час толкались возле школы. В нашем конце деревни я уже не был чужим, но собрались четвероклассники отовсюду – и как будто вновь стал чужим. Каждый норовил задеть. Пришлось еще разок подраться, но это меня совсем не огорчило, ведь рядом были друзья.
Во втором и четвертом классах в том году учительницей была Наталья Николаевна, старая и, как мне показалось, добрая и не похожая на учительницу, а так, на чью-то бабушку. Но уже до начала занятий я заметил, что между четвероклассниками и учительницей пролегает невидимая отчужденность… Уроки проводила она строго и заданно. В памяти залегло, что Наталья Николаевна заставляла нас красиво писать, учить таблицу умножения до пятнадцати; запомнились хороводные игры и песенки на пришкольной лужайке и то, с каким восторгом она учила нас петь и сама пела песни о коллективизации и о жестокости кулаков: «Прокати нас, Петруша, на тракторе…».
В деревне Наталья Николаевна знала всех по именам – и ее знали все; занималась она и своим хозяйством – был у нее огород на пришкольном участке и сад, где даже стояло несколько ульев. Когда я спросил у Феди:
– А училка-то как, хорошая? – он перекосился и без пояснений ответил:
– А-а-а, колхозница.
Она мне действительно представлялась колхозницей. Полная, огрузшая, в фартуке, то она несла молоко в стеклянной банке, то какие-нибудь овощи в корзине – и не подумаешь, что учительница.