– Сода хлебная есть ли? – Дунюшка поворачивала голову, точно была она у нее сама по себе – вращалась. – Налей отварной водицы в кружку и соды чайную ложечку без горки разведи… Давай, сама я. А ты фасоли найди, мы ее фасолькой и поцелим.
– А много ли фасоли? У нас только на семена – пятнадцать штук.
Дунюшка засмеялась, будто курочка заклохтала:
– Да одну фасолинку, покрупнее, рябенькую…
Пришел Витя – и тоже к нам на печку.
Тем временем Дунюшка потребовала чистую пеленку, и мы видели, как она повязала Манечку, будто в парикмахерской; рядом на табуретку поставила содовую воду и с фасолиной в руке подступила к Манечке, такой беспомощной и беззащитной.
– А теперь, Манечка, фасолину и проглотишь – все у тебя и пройдет. – И загородила Манечку своим горбом. Федя тянул шею, чтобы видеть, а Дунюшка уже приказывала: – А ты глотай, глотай… давай-ка я тебе и пособлю…
И в тот же момент Манечка закашлялась. Она точно захлебывалась и вскрикивала – и, наконец, заплакала. А Дунюшка молча все что-то делала. Когда же она отстранилась от Манечки, мы невольно поскакали с печки на пол: вся пеленка Манечкина была заляпана кровью и сукровицей, а Манечка все кашляла и отплевывала густую слюну с кровью. Федя было полез к сестре на помощь, но Дунюшка резко осадила его:
– Затмись!.. Подай чистую тряпицу, воды отварной ковшик – живо!
Уже через несколько минут все было убрано, и Манечка со слезами уркала в горле содовую воду и сплевывала в тряпку. Наконец Дунюшка отерла ей лицо и только тогда сказала:
– Ай да фасолька рябенькая!..
Дунюшка запалила лучинки, опустила в самоварную трубу, туда же углей древесных и торжественно объявила:
– Будем пить чай – с подушечками!.. А вы не гомонитесь – Манечка спать будет.
И действительно, уже вскоре она уснула. А мы все пили завар зверобоя с подушечками – и какие же вкусные были эти подушечки! – на всю жизнь.
Первым пропел Федя, причем подталкивая в бок Симку:
– Дунюшка, быличку расскажи…
– Дунюшка…
Она ополоснула под краном поющего самовара чайную посуду, вытерла стаканы полотенчиком, сняла с себя и повесила на место передник и улыбнулась:
– Будет по-вашему: расскажу. Полезайте на печь – и я к вам… А случилось это в нашей деревне совсем недавно, во время войны…
И потек рассказ о детях-сиротах, о святителе Николае и Рождественском подарке.
Звери
Мы и не знали, сколько всякого зверья, спасаясь от смертельного наката войны, сбежалось в наши небольшие перелески. Говорят, целыми колониями селились звери. И теперь, когда снегом заметало все тропы и следы, когда и на лыжах трудно было пройти по лесу, и даже лисы утопали в снегу по брюхо, а морозы в ту зиму нередко лютовали – и зверью приходилось трудно. Особенно зайцам! Ведь зайца подстерегали и волк, и лиса. И бедолаги жались к человеческому жилью, где редкие собаки по ночам не выбирались из дворов, а люди не имели страшного огнестрельного оружия. Зайцы устраивали лежанки в огородах – так мы считали, что глубокие ямы в снегу зайцы рыли для лежанок, хотя, скорее всего, они искали прокорм. Такие же лежанки были и на пойменном капустнике, а там зайцы грызли от срезанных кочанов кочерыжки. Лежанок в нашем огороде было много – все заслежено заячьими лапами. А вот зайца живого ни одного в огороде я не видел. А петли мои из суровых ниток, какие я раскладывал около лежанок, оставались неприкосновенными.
То в один, то в другой двор забирались шкодливые лисы – их смущал запах и бормотанье кур. Но кур на ночь закрывали в хлевушки, а в сильные морозы и вовсе не выпускали.
Волки не нападали ни на деревенские дворы, ни на людей, но загулявших собак не щадили – и по ночам можно было послушать их угрожающую тоску. Они ждали своего пиршества.
Пожар
Когда мы прибежали в другой конец деревни, дом Бутняковых горел уже вовсю. Не знаю, как друзья, а я пережил животный страх перед стихией огня: страшил даже не внешний огонь, а тот, который, разъяренный, метался внутри избы. Кроваво липкий, с тягучими черными разводами, огонь как будто хищно кружил и затем с легким стоном и треском вырывался через оконные проемы наружу – мне чудилось, что там, в огне, мечутся живые люди.
– Эх, елдыжный бабай, – как заклинание проговорил Федя, – все, поди, сгорело и ничего не осталось… А где Бутняковы-то?
С улицы и со стороны огорода стояли бабы – и только пламя огня двигалось на их лицах. С обеих сторон соседствующие избы, казалось, тоже горели: в первых сумерках озаренные огнем соломенные крыши исходили паром – точно дымились. Возле изб внизу и на лестницах рядом с крышей дежурили мужики – кто с ведром, кто с багром. А Михаил безногий деревянной лопатой бросал и бросал на парящую крышу снег, уже на лету таявший. И никаких пожарных. Ясно было, тушить и пытаться нечего, лишь бы соседи не пыхнули. Благо, что не было ветра.
– Ехор-мохор, и где они! – негодовал Федя, пробираясь через жиденькую россыпь баб.
А вот и Бутняковы: они стояли все рядком – бабушка, в теплой кофте и с двумя иконами в руках; мать, одетая по-рабочему, казалось, кусала себе руки; Зоя, наша одноклассница, в пальтушке и без платка, и брат, второклассник Васек, раздетый, с одеяльцем на плечах – он плакал от страха и горя. Возле них кучкой лежали какие-то тряпки – значит, в чем были, в том и выскочили, а маманя с наряда прибежала.
Едва мы приблизились к Бутняковым, как в доме обрушилось перекрытие: пламя и искры снопом взметнулись над горящим домом – бабы ахнули, заплакали, и только Бутнякова-старенькая, будто окаменелая, так и стояла неподвижно с иконами в руках.
Говорили, что председатель Иван уезжал в район, чтобы выпросить в долг сена – уже тогда было ясно, что скоро начнется падеж скота. Но в райкоме на него прикрикнули:
– Это твоя забота! А за падеж ответишь.
Одни говорили, что после этого Иван хлопнул дверью, а Витя уверял, что его папанька сказал:
– Я доложил вам – вы и отвечать будете! – и уж после этого хлопнул дверью.
Развернул Орлика – и айда домой. А дома Бутнякова вдова погорела. На Орлике и подкатил к пепелищу. Соседние избы устояли. В одной из них и приютили детей. А старшие потерянно бродили вокруг сгоревшего жилища. Председатель Иван даже не окликнул погорельцев… Никто не знал, что и как думал он, но, наверное, так рассудил: «Если моя забота о кормах для скота, то тем более след позаботиться о людях». И к утру уже принял решение.
Во втором колхозном доме, под тесом, размещался агитпункт. Дом большой, с капитальным разделом, но без русской печи. В одной половине изредка показывали по частям кино, во второй половине – длинный стол со скамьями, а на столе свежие газеты и политические брошюры. И два шкафа с партийной литературой.
– Вот я и решил, – сказал председатель Иван фронтовикам, – солдатской вдове и детям ее передать половину этого дома… Ты, Михаил, и до войны с печками знался – сможете ли, парнишки, печку русскую сляпать? А деревянные дела я одолею: прорублю, окосячу и дверь повешу, и мосток небольшой с крылечком – и ладно будет. А кирпич и глину на пепелище измем – баб и наряжу…
И «парнишки» согласились: сляпаем печку для вдовы солдатской. И сляпали. Через две недели Бутняковы вселились в добротную половину агитпункта – и тогда уже поклонились председателю Ивану в ноги и пошли по миру: кто что подаст – кто кружку, кто ковшик, кто чугунок, а кто-то старое одеяльце или одежонку. Погорельцу все впрок.
А еще через неделю приехал из райкома инструктор и потребовал восстановить агитпункт на прежних его площадях. Председатель Иван отказался это сделать.
– Если хотите выгнать на мороз солдатскую вдову с детьми и с его матерью – сами и выгоняйте, а я не стану.
И Бутняковых не тронули. Так и жили под одной крышей с потеснившимся агитпунктом.
Новый 1946 год
Первую настоящую елку я увидел до войны, до школы, когда был совсем еще мелким. В каком-то учреждении, в каком-то небольшом зале много маленьких детей – и все они такие нарядные, и я среди них, кажется, один шебляк[35]. И мне, помню, впервые стало стыдно своей нищеты. Все мы толкаемся перед закрытыми двойными дверями – двери белые, с большими желтыми ручками. И вот приходят Дед Мороз и Снегурочка, что-то кричат – и открываются эти двери: в толпе детей и я оказываюсь перед елкой! И это волшебное дерево с множеством игрушек, вспыхнувшее вдруг огнями, произвело такое впечатление, что я за все время на елке так и не смог прийти в себя. А когда другие взялись за руки и с песней пошли хороводом, я в сторонке лишь восторженно прыгал на одном месте…
А потом война: были всякие елки – в школе лиственные без листьев деревья с игрушками, дома – веник, привязанный к ножке перевернутой табуретки, увешанный клочками ваты.
И вдруг – настоящая, свеженькая, с гирляндами смолистых шишек елка, которую и привез на Орлике председатель Иван! От одного запаха такой елки голова кругом!.. Наряжали елку учителя и девочки. Игрушек навешали слишком много, игрушки старые – ни электричества, ни свечей не было, а под уличным светом из окон елка как будто спряталась и поблекла, схоронилась. И мы единодушно решили: лучше бы оставить без игрушек, только ваты набросать вместо снега… И все-таки ёлка – красавица!
Но уже скоро стало заметно, что только запаха для полной радости маловато. Наталья Николаевна, нарядная и полная, как индюшка, повела вокруг елки второклассников, а мы, четвероклассники, должны были взяться за руки и двигаться в обратную сторону вторым кругом и петь. Но друзья мои усмехались и не хотели браться за руки и водить хоровод. А без наших на хоровод не хватало рук. И тогда в основном девочки влились к второклассникам и запели: «В лесу родилась елочка… и много, много радости детишкам принесла».
Вот радости-то и не было. Сказать, что все изнуренные голодом, как мы в городе во время войны, – было бы ложью: полухлеб с мякиной, с травой и картошкой все-таки был, случались чечевица и пшено, и даже молоко для забелки щей и картошки, а уж об овощах, свежих и соленых, и говорить не приходилось; и мясо случалось то в одном, то в другом доме – баранина, свинина – чаще солонина, но бывала и мороженая. С такой едой можно бы и не впадать в уныние… И даже я, одиннадцатилетний, понимал, что дело не только в еде… Деревня осиротела, деревня без мужчин; деревня бесправная, беспаспортная – подневольная, работающая за палочки-трудодни, которую, как говорили, по почкам бьют и плакать на дают.
Конечно же понимала это и опытная Наталья Николаевна: она скоро переключила нас на подвижные игры – и ребята очнулись, ожили и даже засмеялись, чем Наталья Николаевна тотчас и воспользовалась:
– А кто нам свою любимую песню споет?! Кто смелый?
И я решил быть смелым. Вокруг сверстники и младшие – они с удивлением и выжиданием смотрели на меня. Теперь-то я понимаю, что для них мое соло было непривычным и странным. Но я петь любил и по-детски умел, поэтому и запел:
В далекий край товарищ улетает,За ним родные ветры вслед летят…Я вытягивал мотив, проговаривал не совсем понятные и самому слова – и до конца не сбился, хотя в конце уже понимал, что песня моя летит на ветер – не воспринимается слушателями. Почувствовал я и другое – появилось изначальное отчуждение, я как будто вновь стал чужим. И друзья не признали моего пения, песня для них была чужая… Это уже теперь так я думаю, а тогда смутился, даже растерялся, и все-таки решил: пусть сами лучше споют – слабо!.. Конечно же я не подумал, что сделал одноклассникам вызов – и на этот вызов кто-то должен был ответить. Кто мог ответить? Конечно же только Симка!
Он вышел в круг с опущенным взглядом, в застиранной с заплаточками на локтях рубашонке, с непокорными, торчком, волосами, и без предисловий ударил пальцами правой руки по струнам невидимой балалайки – в моих ушах, по крайней мере, балалайка так и зазвенела:
Вот и кончилась война —Все надеги лопнули!Плачет маменька одна —Тятеньку ухлопали…Ты не вой, волчица, в поле,На крутой горе в норе!Без тебя, волчица, тошноНа родимой стороне.Эх, под голову подушку,Под картошечку – назем!А за елку председателюСтакашек поднесем! —и Симка притопнул ногой.
Это была его победа: все хихикали, не закрывая ладошками ртов. И только Наталья Николаевна не хихикала, она взяла Симку за плечо, вывела за дверь и, видно было, что-то ему там внушала.
Каникулы
Во время каникул Федя изо дня в день занимался хозяйством. Вычистил он и хлевушок у Милки – здесь же зимовали четыре курицы с петухом. Зима лютовала, и куры слепли в темноте. Кормового зерна не было, а вареная картошка быстро замерзала; куры слабли и садились на ноги. Для Милки было и сенцо, и веники.
Глядя на Федю, и я принялся за хозяйственные дела: выскреб смерзшийся настил у поросенка и положил ему свежей соломы. Но оказалось, хозяйственник я был плохой и заработал нагоняй, что поросенок полдня пробыл на морозе… Других хозяйственных дел не было, и когда Витя позвал меня на конный двор, я охотно согласился.
Конный двор занесен и завьюжен снегом, и надо было привыкнуть, чтобы различать в стойлах лошадей. Лошадей было немного, но и тогда половина из них не могла держаться на ногах – их уже подвесили на помочи: на пожарные брезентовые шланги или на вожжи с подкладкой. И животное так в полуподвешенном состоянии и существовало. В полуподвешенном потому, что лошадь все-таки доставала копытами до промерзшего настила и могла стоять, но когда ноги отказывались держать, подламывались, лошадь повисала на помочах. Мне показалось тогда, что все лошади на помочах, глядя на людей, плакали своими печальными глазами. Это были уже не лошади, а мешки с костями, и только иней на их ноздрях и слезы в глазах говорили о том, что они до сих пор живы.
В коровнике, куда мы пришли поклянчить сенца для Витиных коняг, дела обстояли не лучше. Здесь было еще холоднее, и многие истощенные коровы тоже болтались на помочах. Они тоскливо помыкивали и опускали головы на кормушки, видимо, не в силах держать собственную тяжесть.
Когда мы чистили коняг, Витя, вздохнув, сказал:
– Недели через две начнется падеж.
– А что это – падеж? – смутившись, спросил я, хотя и понимал, что это значит.
– Падеж… дохнуть начнут. Сначала кони, потом и коровы. От голода и холода и дохнут. Летось в это время пять коняг…
И я легко представил, как дохнут от голода эти изработанные лошади; и как оставшимся в живых тяжело будет впрягаться, чтобы затем тянуть и тянуть все лето на подножном корму.
Я помог Вите почистить его подопечных, но с тех пор ни в конюшне, ни в коровнике зимой не бывал.
Вечером в сочельник
– Вот это сочельник! – покрякивая и охая, говорил отец, впуская в избу клубы разбойничьего холода. – За тридцать!
Я перекатывался с бока на бок по теплой печи; мама возле керосиновой лампы на руках что-то шила.
– А ты где до сих пор был? – спросила она, откладывая шитье, чтобы достать из печи еду.
– Или отчитаться? Где был, там меня уже нет, но буду, – отец так и дышал сивухой. – Ты разворачивайся: что в печи – на стол мечи и помалкивай.
– А что помалкивать? У шинкарки и сидел…
– Сидел, сидел… и даже лежал, – пока еще незлобно огрызался отец, но уже чувствовалось: накаляется.
Он все еще отдирал и бросал под ноги сосульки с коротких усов, когда с улицы в окно громко постучали. Мама выглянула через замерзшее стекло:
– Цыгане, что ли? Целый табор…
– Какие цыгане? Иди открой да посмотри.
– Нет уж, ты иди открой – ты все-таки мужик.
Отец выругался и вновь надел на голову свою кубанку[36]. Через минуту на мосту послышался мерзлый топоток ног. Дверь открылась, и с новыми клубами мороза в переднюю вошли шестеро незнакомых мне подростков от семи до тринадцати. Последним вошел отец и остановился на пороге.
Нежданные гости выглядели с мороза пронзительно жалкими – нищие или погорельцы. Однако нищенского страдания на их лицах не было. У самого младшего мальчика на груди висела иконка, в руках старшей девочки на аккуратной палочке разноцветная восьмиконечная звезда. Кто мог из них, хлопнули трижды рукавичками в ладоши, и все они запели:
– Рождество Твое, Христе Боже наш, возсия мирови свет разума…
Свесившись с печки, я наблюдал за ними, как за пришельцами из иного мира. Но мне, помню, было радостно: во, пришли с мороза и поют! Но главное, и отец им как будто подпевал!.. Гости пропели тропарь и стояли молча, задрав носы кверху. Мама в недоумении развела руки: что, мол, я должна сделать? Выручил отец:
– Я там конфет кулек привез – отдай им.
Мама замешкалась: ей, видимо, как и мне, было жаль конфеты-подушечки, мы даже не отведали их. И отец сам прошел к буфету, достал граммов триста конфет в сером бумажном пакете и вручил его старшей девочке:
– На всех и раздели…
Девочка кивнула в знак согласия, они развернулись и гуськом потекли в дверь… Удивительно! Никто из них не произнес ни единого слова: вошли с мороза молча, молча в мороз и ушли.
И мне так захотелось с ними вместе, что я даже спрыгнул с печи на пол. Кто они такие? – на этот вопрос мне никто так и не ответил. Морозом опалило мои босые ноги, когда отец открыл дверь.
– Сарынь, на печку! – приказал он. – Или славить захотел? Это и завтра можно – завтра Рождество.
Тогда я ничего не знал об этом празднике – все было для меня ново и даже таинственно. Не знал я и того, в чем смысл славления.
А еще я заметил, что у мальчика с иконкой на груди один запятник валенка худой и из дырки торчит обледенелая тряпка.
Вот и все, чем запомнился Рождественский сочельник в Смольках. И Рождество осталось неприметным, и только Федя сказал:
– Во, елдыжный бабай! Пост кончился – Мамка щи с бараниной сварила. Скусные! Ужо-ка, в обед отведаем.
Святки
Святки в первую очередь ознаменовались тем, что Симка пришел в школу в вывернутой драной шубейке, не хотел ее снимать и бесконечно припевал:
Эх, святочки,Мои Васяточки!Я сегодня припоюНа головушку свою:Эх, святочки,Мои Васяточки!.. и т. д.И ему, видать, так было радостно и весело, что даже Наталья Николаевна без гнева выпроводила ряженого из класса, после чего он под окнами припевал и приплясывал…
А потом средь бела дня волк, преследуя загулявшую собаку, которая все-таки ушмыгнула во двор, выскочил на улицу, да так и пробежал по деревне неспешно, лишь иногда показывая клыки на крики: «Волк! Волк!».
– Чуют, знать, скоро падеж, – сказал Витя.
И действительно, спустя два дня пала первая лошадь.
Витя плакал…
А еще Святки были отмечены неожиданной оттепелью – на три дня, даже бабу из снега можно было скатать. Но затем вновь ударили морозы, и снег как броней покрыло настом. Можно было кататься на лыжах – не увязнешь, не провалишься.
Волки
Все-таки выстрел из поджигного грезился мне охотничьей победой. И я вновь зарядил свое оружие. На этот раз завернул поджигной и спички в тряпицу, чтобы не отсырело. Но когда поднялся на дальнюю сторону оврага, то никаких лис в поле не увидел. Зато, глянув вдоль по оврагу в сторону леса, возле мосточка, через который мы переходили за орехами, увидел свору собак – все они что-то драли. «Вот я их и пугну!» – решил я, весомо ощутив в кармане свое грозное оружие. Я съехал по спуску наискосок, сразу приблизившись к собакам на добрых пятьдесят шагов. Здесь овраг имел небольшой изгиб – и за этим изгибом собак не было видно. Развернул свою «пушку», приготовил спички и пошел на сближение с выставленным вперед поджигным, решив по выходе тотчас и бабахнуть, представляя, как разбежится собачья свора. Интересно, что они там дерут?
Я вышел на прямую – теперь свора была совсем недалеко! – и шаркнул коробком по запалу: раздался хлопок, красное пламя вырвалось из трубки, поплыл дымок – на просторе это получилось так беспомощно и хило, что и на выстрел-то не похоже, какой-то пшик. И все-таки одна из собак оглянулась – и сердце мое оборвалось, голова закружилась, в горле перехватило дыхание. В один момент я понял все: волки! Стая волков, пять или шесть, рвали вывезенную и брошенную здесь дохлую лошадь. Мгновения было достаточно, чтобы серый понял, что никакой опасности нет. Он облизнулся и вновь обратился к пиршеству – что-то прихватил и потянул, потянул, но никак не мог оторвать… И эта картина осталась в памяти на всю жизнь: все уткнулись мордами в падаль – грызут, а один что-то тянет, рвет и пятится, выгибаясь… И я стою, остолбенев от страха. Наконец развернулся и пошел, пошел по пологому склону в гору, к деревне, и чем выше поднимался, тем напряженнее дрожали мои ноги. Легко представить, если бы эти братки отвлеклись от пиршества. Оглянулся я лишь тогда, когда окончательно выбрался из оврага – до крайнего дома оставалось шагов сто: волки продолжали свое дело, и даже донесся визг – что-то не поделили.
Поджигной и спички остались на дне оврага.
А на следующий день, когда все мы возвращались из школы, навстречу нам попался охотник с ружьем. Веревка от лыж, как у Васи Галянова, была переброшена через плечо, а на спаренных широких лыжах лежал на боку, как живой, волк с окровавленной шеей, с закушенной палкой во рту. О, это был зверь, матерый, и даже в повергнутом состоянии дерзкий и красивый до страха: густая чистая шерсть с подпалиной, и зубы – гладкие, белые и очень крупные, – они вызывали озноб.
Видя наше любопытство, охотник остановился и начал сворачивать цигарку.
– Вот этот на меня и поглядывал, – говорю и сознаю, что заикаюсь.
Федя объяснил: на чьих угодьях охотник отстрелит волка, там и берет в колхозе овцу или пятьсот рублей деньгами – вынь да положь.
Крещенский сочельник
Утром друзья мои объявили, что в школу не идут – сочельник Крещенский. Сколько я ни пытался узнать у них, что такое сочельник, так они мне и не объяснили.
– Святая вода будет, батюшка и посвятит – оставайся. А коли что, так на печь заберемся, – заговорщицки нашептывал Федя.
– А что, поп пришел?
– Вечор батюшка и пришел. Оставайся и захвати бутылку чистую. Святой водицы и нацедим. Год на божнице стоит – и ничего, как слеза, и скусная…
И в каком же смущении пребывал я тогда! Что я думал и как – это уже забылось, зато хорошо помнится, что делал и как поступал в неведении.
Друзьям своим я вовсе не говорил, что некрещеный. Мне казалось, скажи я об этом, враз и стану чужим. И засмеют или начнут дразнить: «Турок черный некрещеный…» А кому охота выслушивать дразнилки. Так хоть парень и парень.
И дома: родители без Бога.
Мама только отмахивается: никакого Бога нет!
– Дедушка твой с бабушкой, помню, до революции в церковь всегда ходили, особенно дедушка, – не раз уже по моему настоянию повторяла мама, – и меня с сестрами брали: ходили, крестились и даже иногда причащались. А потом революция: Бога нет, царя не надо. Стал дедушка на всякие там диспуты ходить, на собрания безбожников – и убедился, что Бога нет… Пришел как-то пьяненький с диспута и говорит:
– Все, мать, Бога нет! – снял иконы, изрубил топором и самовар вскипятил. – Видишь, не разорвало. Если Он есть, пусть мне руки отсушит или еще как накажет. А нет – садись чай пить… – На этом Бог у нас и кончился…
И как-то забывала мама уже и тогда, в конце и после войны, добавлять к рассказу о дедушке:
Последний ребенок, единственный сын, поэтому любимый, у дедушки с бабушкой родился, когда ему было около шестидесяти лет. Он и решил застраховаться в пользу сына. Вот и отчислял ежемесячно часть зарплаты – лет тринадцать. А кончилось тем, что все накопления во время войны пропали. И начал дедушка писать Сталину жалобы… А потом как-то привезли его со службы с ушибами. Говорит: столкнули с лестницы молодые парни – тогда ему было около семидесяти пяти… И в том же году его увезли, как мы тогда называли, в сумасшедший дом. Дом этот находился неподалеку, так что мы ходили смотреть на дедушку, как он безумствовал за железной решеткой: кричал, размахивал руками – что-то все доказывал… Через полгода он утих – и его взяли домой… О дальнейшей судьбе деда мама рассказывала восемь лет спустя после войны: в год смерти Сталина умер и дедушка – она и ездила хоронить его.
Он так тихо и жил. Лишь рука отнялась правая. А последние несколько лет извелись с ним. Как только недоглядят, так он и уйдет из дома. Знакомые под окнами и кричат: «Дедушка-то ваш возле церкви просит!» И церковь-то не углядишь – без креста и обозначения, а он найдет – фуражку снимет и стоит, позорит родных… Вот и бегут бабушка или уже женатый сын, чтобы увести старика от позора…
А мой отец, если и вспоминал о церкви, то лишь как о своем неразумном детстве и шкоде. Он как на дрожжах пучился на революции…
Вот и складывалось так, что и дома, и на улице – все для меня были недоступными, чужими, как и я для всех – чужой. Нередко я себя так и чувствовал…