Книга Очарованные Енисеем - читать онлайн бесплатно, автор Михаил Александрович Тарковский. Cтраница 6
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Очарованные Енисеем
Очарованные Енисеем
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Очарованные Енисеем

Уже живя в Бахте, я заехал под осень в Мирное и зашёл к Тёте Шуре. Со мной в одну дверь ввалились девчонки из экспедиции: «Поговорить хоть с Тётей Шурой, скоро уезжаем». Она гостеприимно: «Ну давайте поговорим… Заходите». И неожиданно открылась. Заговорила поэтическим тоном, растягивая слова. Как детям сказку читают перед сном, таинственно тяня: «И вооот, отправился Иван-Царевич»… И во-о-от, когда настанет осень, и все разъедутся, останусь я одна. И вот, оста-а-анусь… и хожу по посёлку и вспомина-а-аю, как шумно было летом, кто здесь был, какие вёл разговоры, пел песни…

Деревня была полузаброшенная. В верхнем конце жил заведующий станцией, крепкий осанистый москвич европейских взглядов. Чуть ниже мой друг Толя Блюме в ветхом домишке. В середине ещё один мужичок из очерка «Пимы и заяц», о нём не сейчас. Ещё ниже и дальше мы и Тётя Шура. Между каждым жителем промежуток.

Ночевал у нас несколько дней Толя – не помню почему. Может, с печкой незаладилось. Утром пошёл к себе, а из его сенок шасть волк. На следующий день история повторилась – волк снова выбежал из сеней. На третий день Толя ружьё взял, но волк не пришёл. В сенках на лавочке лежало примятое сено, волк на нём и спал. Тётя Шура тоже видела: «Худющщий. Нехоросий». И «оправился тряпкой»…

Тётя Шура отличалась острейшим зрением. Замечала всё и даже больше и иногда даже для «возбуздения» охотничьего духа сообщала, что тама-ка у «Сохатинного руччея» сохатые «всё унесли». Чтоб ехали искать, добывать, не сидели сиднями. Встретила у Арвамки (Варламовки) Васю-лесника, «От он и напромыслял! В нарту глянула – а там и ря-я-ябсики, и копалу-у-ухи!» С восхищением и тоже с намёком – промышляйте да мне несите. И всё по-старинному: «Знамо», «имя́», «опеть», на «вызах» («на лыжах), «избяной кóбель».

Енисей забирал душу седой капитальностью жизни. Она исподволь вступала. В Туве природа столь фантастична, что будто не требовала человека, по крайней мере в ту короткую пору, когда я там был. Здесь же, в середовой части Енисейного течения, привораживал именно уклад. Тува в секунду ослепляла алмазной Монгун-Тайгой, а тут каждая глава разворачивалась постепенно и разрешалась человеком. И правили, ясно, зимы. А снега, льды, морозы всегда здесь избыточны.

Мирное оставалось селом заброшенным, и осколком уклада была только Тётя Шура. Соседняя же Бахта жила сибирским бытом полнокровно и плотно. Однажды в декабре под вечер я встретил в Бахте охотника, возвращающегося с промысла. Он подымался, въезжал в деревню на «буране», встав на одно колено. За ним колыхались плотно увязанные сани с торчащей бензопилой. И сам молодой мужик в суконном костюме, и сани – всё было покрыто снежной пылью. Охотник мне еле кивнул, дальним ходовым взором впившись в дорогу. Выезжал он по Енисею и был частью морозной седо-голубой дали, теряющейся в мороке. Даль эта через несколько минут должна была соединиться с цветным уютом половичков и ковров, визгом детворы, печным теплом, оплавляющим заросшее льдом лицо. С женой, повисшей на шее. Я даже сочинил стихотворение, будто бы от лица такой заждавшейся хозяйки.

Я давно замесила тесто,Наколола для бани дров.В семь часов он уехал с места,Передали, что он здоров.В это время темнеет рано.Снег синел в переплёте рам.Я услышала рёв «бурана»Сквозь нестройный собачий гам.Я забыла дела и беды.Он подъехал на всех газах.Ледяной огонёк победыКолыхался в его глазах.Весь до пят в снеговом налётеОн стоял у дверей избы.И строчил из дыры в капотеПулемёт выхлопной трубы.

Конечно, никакая жена не стала бы описывать этот строчащий выхлоп, которые мужики выводили вбок, чтоб не лупил на гусеницу и не растил там ледяную блямбу. Но дело было не в хозяйке: больше всего на свете мне захотелось быть на месте этого самого человека, что стоит у дверей избы в снеговом налёте.

Никогда не забуду того, прежнего Анисейского духа. Сеней со штабелями мёрзлых налимов – не то склад снарядов, не то заиндевелых лопастей. Стерлядок, до звона промороженных и необыкновенно колючих, цеплючих, если задеть суконным рукавом. И когда входишь в избу, той богатой волны, которая охватывает на стыке мороза и избяного тепла, на паркой границе миров. И обострения запахов – кислинку отходящей псятинки своей же собачьей шапки, вобравшей морозный вдох дали, снежную тонкую пыль. И ещё чего-то огромного, грозного, замешанного на зиме, морозе и ледяном ветре, пьющем висок. Когда нет ничего дороже, чем избяное тепло и горячий чай с молоком, и они настолько огромны, что кажется – «дубарину»-то и нагнали, чтоб уравновесить этот огневой жар гостеприимства.

В Бахте мы останавливались у Паши Хохлова, того самого, который сидел на лавочке в день моего приезда в Бахту. Сколько раз мы к нему приезжали – с ночевой, без ночевой – одному Богу известно. Как-то с Анатолием приехали в Бахту и, по обыкновению, зашли, но он ещё не вернулся из тайги – у него был любительский участок на той стороне Енисея. (Был ли кто дома, не помню.) Пока пили чай, подъехал и Павлик, гудко загнав «буран» в крытый двор – с тем особенным звуком, когда катят по твёрдому в закрытом пространстве. Послышалось, как Паша охлопывается от снега. Зашёл заиндевелый, со слезящимися глазами, замер у порога, напряжённо наклонившись вперёд, будто дорога ещё напирала, и долго развязывал-раздёргивал заколевшими пальцами завязки ушанки. Дублёно смуглый. Синие глаза навыкате, приплюснутый нос – детская травма – конь наступил. Покрякивая, снял шапку, потом белый подшлемник, голова с примятыми волосами стала вдруг неожиданно маленькой, худой. Всё это делал, округля губы, скалясь с мороза, покряхтывая. Потом сел на диван у двери и развязывал вязочки у бродней. Бродни – с брезентовыми голяшками и кожаными чёрными головками. Головки похожи на налимьи морды или раковины двуустки – настолько брюхато выпирали вниз кожаные подмётки. Вязочки тряпичные – с простёганными широкими передками: когда едешь на одном колене – не врезаются в голень. Грубые брезентовые голяшки особенно резко воняли выхлопом. Сам говорил мало и с придыханием:

– Так-кой хиус[3]. Резкий… – Рука, сжатая в кулаке, дополняет, показывает.

Непонятно, клянёт он этот хиус или гордится им.

Бродни, на ногах тугие, как булки, опали и лежали на половике, пока он их не перевязал вязочками и не повешал над печкой. Потом, запустив руку в рюкзак, вытянув губу и глядя загадочно то в потолок, то на нас, выудил из рюкзака соболя, добытого с собакой: «О, котяра какой…» Соболь с кровью на ухе, длинный, подмятый, подслюнявленный собакой. Между проводом к розетке и белёной стеной самодельная расчёска. Достал и несколько раз чесанул соболя. Расчёска – палочка и в неё вклеены на эпоксидке перемотанные ниткой швейные иголки, такой китовый ус. Потом, попив чаю с молоком и закусив шаньгами с творогом («Давайте, парни, хряпайте»), сел на диван, поджав ногу и обхватив рукой ступню в вязаном носке, подтягивая её, подсовывая ещё дальше под себя, заводя, как рычаг газа заводят до крайнего щелчка. Покурил в баночку, стоящую у двери. Потом освободил ногу и взял гармошку.

Паша работал бакенщиком и очень любил судовой Енисей, песни вроде «Встаёт туман над Енисеем, пути дороги не даёт, За три часа до Красноярска остановился пароход». Недавно узнал, что это стихи Ошанина. Пел он и «Красноярск раскинул улицы». Но с особой любовью «Иван да Марья» и «Хочешь Ярославною, хочешь Ярославочкой». Очень любил Толкунову. «Мне без тебя ни сна ни дня» – прекрасная эта песня доводила его до светлого восторга. Пел и бахтинские песни. В одной из них я узнал «Бодайбинку», только на упрощённый мотив. «Ты теперь одна в горах Виктима, скрылась путеводная звезда, отшумели воды Бодайбима, не забыть любимого лица». По крайней мере мне так слышалось. Самый лучший бахтинский куплет он пел с особым выражением:

Я приду к тебе через СарчихуС караваном бешеных собак,Брошу я рыбалку и охоту,Буду водку пить, курить табак.

(Сарчиха – это речка напротив и ниже Бахты.)

Только сейчас понятно, что значил Паша для Енисея: его корневой открытый характер вместе с любовью к песне давали особый и редкий замес. Он был певец Енисейского духа. По степени поэтизации Енисея он роднился с Тётей Шурой.

Нас с Толей он полюбил искренне, но, бывало, и ёрничал:

– Ох, эти мирновские. Вечно чо-нибудь да отмочат…

А мог вдруг обнять, привалиться:

– Не знай – привык я к вам.

А Ира, жена, чудная светлая женщина, добавит:

– И правда. Вы нам как сыновья.


Тёплые, добрые люди. Приветный дом. Белёные стены, тихий и ровный свет ночника: батарея с бакена и лампочка. Домашний маленький бакенок. С таким тихим и спокойным светом, что казалось, душа Енисея бакенком-лампадкой светила, охраняла этот дом. Белёные с синькой стены, на которых свет лампочки разливался голубовато, лунно, столько раз привечали нас, усталых, с чёрными руками от сломавшейся техники… Насылали сон, отдых в приютном этом доме, кораблём стоящем над ночной морозною бездной.

Уже синё за окном, и если выйти на угор, то сизым мороком сеет от Енисея, калёной тягою несёт. Провал… Заторошенный, свирепый…Того берега не видать… Хорошо, если луна тепло подсвечивает, оживляет дымный простор. А так – сумерки, наносит дымком и лают за спиной собаки. Ночной хиус тянет, да задумчиво летит параллельно угору мельчайшая ледяная пыль.

Паша был охотник, знающий дело и чувствующий сердцем тайгу и реку в каждом вздроге, в союзном единении сил, и рыбьих, и птичьих, и звериных. Охота интересовала его не как страсть или отдушина, а как часть родного Енисея. Такой же частью был и дом на угоре, и лестница, по которой поднимались незнакомые люди, всегда обогретые и напоенные чаем. Паша был домашним, стремился вдень вернуться домой с охоты – под тихую свет-лампочку. Этим он и отличался от промысловиков, уходящих на месяцы, живущие особой силовой жизнью и укладом семьи – трудным и отрывны́м. Такие охотники выбирали одну часть Енисейского мира: к примеру, если он соболятник, то его не интересовали трактора и дизеля́, чужды, враждебны были. Паша разбирался абсолютно во всём, связанным с Енисеем: знал все лодки-моторы, всех капитанов и пилотов Ан-2, мог бесконечно говорить про ножи, сети и патроны. А уж про пароходы и буксиры – отдельная история. Когда буксир идет без состава, это называется «пустым корпусом», вот Паша и придумал, что когда на «буране» идут без саней, то это «уйти корпусом», и вся деревня до сих пор так говорит. Я как-то поделился – мол, добываю с азартом, а вот сама обработка пушнины мне нудновата – заставляю себя. А Паша только развел руками, сказал удивлённо, с придыханием: «А как?»…

Работал бакенщиком, охотно рассказывал, откуда и докуда их «водопутейский участок», как они обслуживают «бакена и створы» и что такое «вехá у бакана». Поначалу бригада ездила на ржавой шаланде с «топчи ногой», потом имя́ дали катеришко. Образ водопутейского участка многое говорит о Паше, потому что он тоже обслуживал, обихаживал свой участок Енисея своей любовью, песней и сильным словом.

Про тайгу говорил с басовитым восторгом: глухарь на кедрé – чо-о-орный. Или в морозный день белочка сидит на листвени, шелушит шишку, и этот шорох издали слыхать, то показывал очень смешно и точно, как кобель, слушая, наклонял голову, а потом ка-а-а-к ломанётся «на махáх». Или про суку́, которая хорошо искала соболя и глухаря, но не лаяла («сидит только и смотрит»). В пару к ней был приставлен молодой бестолковый кобель, который «не искал путём», но обладал отличным голосом. «От такая бригада».

Давал советы на каждый случай – как собачину солью выделать, как лучше белку обезжирить, как вариатор снять.

Своим басовитым зычным голосом он будто опевал эту морозную даль. И в этой песне, гимне всегда дело кончалось победой. Что-то сломалось в дороге – тут подклинили, здесь наложили, тут подтянули – паá-пёрли! И такое светилось в Паше восхищение изобретательностью, будто этот спасительный выход никак с людской волей не вязался и был частью округи.

Любил и хохмы. Попёр в Бахту за глухарями, заехали с вечера, а с утра «туман страшенный», и вот они едут вниз по Бахте, высматривая глухарей на галечнике. Навстречу мужики из Верхне-Имбатского (это ниже по течению) Енисея. Здорово! Здорово! Те: «Магазин во сколь открывается?» – «Какой магазин»? – «Так… А до Бахты сколько?» Паша раскатисто хохочет: в тумане мужики не заметили, как свернули с Енисея в Бахту.

Больше всего любил пытать другого на любовь к Енисею. Что б сказал, что именно тебя здесь приворожило, что поразило-понравилось… Мог дурачиться, мол, и чо вы сюда припёрлись, «сидели бы спокойно на материчке». А чаще спрашивал в лоб: «Ну как сходили?», «Как река?» В смысле «хороша?» И очень хотел, чтобы сказали: «Ещё бы!»

А уж как любил всё русское, деревенское… Тогда это казалось естественным, не нуждающимся в защите, а сейчас – глядит бесценно сквозь годы. Как хочется этот блеск протереть. Омыть, Павел Григорич, твой образ, лик, глядящий с эмалевого овальчика на могилке. Помню, в тихую и тёплую минутку у тебя дома при синем свете твоего бакенка ты вдруг сказал: «А напиши, Михайло, что-нибудь про нас». И я пытался писать, и даже рассказ этой фразой закончил. Да всё не то было. А сейчас время подошло. И вот видишь – пишу.

Мы всё собирались поглядеть на Бахту, про которую Паша говорил басовито: «Оооо, што ты – красавица!» И что ехать вместе надо, а «то вы ни избушек не знаете». И что там «косы, камни… Впоретесь…» А Бахта всё манила своей горностью, и я так мечтал вверх по речке. На северо-восток…


Из Бахты, от Павлика я возвращался в Мирное, где ходил на учёты, маршруты которых прокладывал себе сам. Погружался в работу, которую, конечно, и любил, и старательно выполнял, но всё сильней интересовал меня не научный результат, а тайга сама по себе. И то, насколько похожу на Павлика, или того охотника, что летел на «буране» домой с промысла. И тем ли движением влажу в сплетения юксов на камусной лыжине, и так ли сноровисто и терпеливо меняю «бурану» свечи на морозном ветру.

Я снова ехал в Бахту, где дядя Толя Хо́хлов сшил мне собачью шапку: помню, как подробно показывал выкройку, видя, что мне интересно: «Вот это ушки́, это козырёк». У Паши были пимы́, на носках которых стояли сохачьи лбы, и я тоже устроил себе такую обувку. Сшила их, если не путаю, Любка-Националка, Любовь Антоновна Коротких. И лыжи я купил у старовера из Лебядя Толи Потеряева. Сам-то ещё ничего не умел – некому учить было.

Раз шатучий медведь вышел к Мирному в феврале. Следы мы видели на Енисее, где зверь выбегал на «бурановскую» дорогу. Я отправился на учёт по верхней дороге и на краю деревенской поляны обнаружил следы и свежайшую медвежью лёжку с волосами. И рядом такую же, но вчерашнюю, проколевшую. Почему собаки не почуяли медведя – загадка, видать, ветер с деревни был.

С Толей мы схватили ружья, вскочили на снегоходы и помчались по верхней дороге. Догнать не догнали – медведь давно бросил дорогу и свалил в сторону. Потом вышел на Енисей и направился к посёлку уже понизу – около зеленеющей забереги замаячила его чёрная рыскающая фигура. Из последних сил его тянуло к жилью – по глубокому снегу тайги не находишься. Мы снова оседлали «бураны» и, скатившись под угор, помчались к медведю. Тот забрался от нас на яр. Решили так: Толя лезет следом, а я заезжаю выше, поднимаюсь и, дойдя до «бурановской» дороги, пытаюсь его перехватить: ведь он снова по ней побежит. Забираясь на яр, я слышал Толину стрельбу. Добежав на широких лыжах до дороги, я несколько минут стоял в засаде за деревьями со вздымающейся грудью. Потом с ружьём наготове шёл по дороге, пока её не пересекли следы медведя и Толиных лыж. Медведь бежал на махах, и было ясно, что скоро ляжет. По готовой лыжнице я мгновенно догнал Толю, который расстрелял все патроны: «ружье слабило». «Там вот лежит!» – указал он рукой. Мы прошли вперёд, на полянку, за которой в пихтаче лежал медведь. Я побежал вперёд, он встал и зарычал, красно открыв пасть. Я выстрелил ему в лоб, и он рухнул. Подбегая, я ещё раз выстрелил в голову. Это оказалась медведица, худющая и давно бродящая по тайге. Когда Толя, поднявшись на угор, стрелял по ней, она в ярости кусала березы, и летели лохмушки бересты. Он никак не мог попасть и грешил на ружьё. «От это охота!» – с жаром сказал Толя. И шутливо проворчал: «Ему загони, положи – только стрéлить осталось! Конечно, чо так не охотиться!» Запалили костёр, ободрали медведя. Потом на нарточке тащили до «бурановской» дороги.

В Бахте Пашин отчим, слепой Дед Никифор сказал: «Ну и правильно, что убрали». Шкуру мы отдали на выделку Тёте Груне Лямич, старой остячке. Я приехал забирать и увидел, что у медведя отрезан нос: чтоб дух медведя не нашёл своего обидчика. А ведь Паша предупреждал: «Смотри, чтоб Груня нос не отчекрыжила». Я попросил, но она сделала по-своему.

Жизнь в Мирном шла не гладко. То начальник подталкивал нас к держанию коровы, что б молоко было, когда он с семьёй приезжает из Москвы. То под него самого вдруг начинал подкоп новый туруханский инспектор. То ли это был подкоп начальника под Толю, не желавшего держать корову и даже козу и бесполезно занимавшего место. Вокруг Мирного был заказник, и охотиться запрещалось. Проверять, не стоят ли у нас капканы на соболя, новый инспектор приехал вместе с Сашей Кукисом, тем самым, который дал нам винт на устье Столбовой: «Да, помню. Я ещё вас проверять не стал – видно, что дилетанты». Я сглотнул слюну – сам себе я казался на редкость бывалым, особенно в глазах «московских», от которых показательно себя отделял, несмотря на столичное происхождение.

Инспектор зашёл и к Тёте Шуре. Она взвилась: «Удди отсюда! Я красноармейка! Ты кого проверять приехал, бесстызая роза! – и въедливо вскрикнула, тыча палец: – А у самого смотри: сапотька-то ондаротская!»

На Толю составили протокол за настороженный путик, и вся эта история ускорила его уход в Бахту на промысел. Там требовался напарник одному охотнику-промысловику. Звали его Александр Николаич Устинов и охотился в ста верстах от Енисея по Бахте.

Эти сто километров были нам с Толей уже знакомы. Как-то осенью мы договорились с Павликом, что он наконец покажет нам реку. И вот в рассветных сумерках – чтобы успеть на утренник на глухарей – выехали мы из Мирного. Помню этот всегда обновляющий подъём в темноте и нашу дорогу в Бахту – медленное разгорание ясного неба с востока, ледяной напор ветра в стекло «Прогресса» и летящую тонкую луну за сквозными ёлочками.

Павлик поехать не смог – водопутейскую бригаду отправили в Лебедь, где потерялся мальчик с приставшего парохода. Мы поехали сами и всё ждали, когда же будет знаменитый Ганькин порог, про который нам говорил Павлик. В эту поездку я первый раз в жизни так хорошо увидел глухарей на утреннике – седой от инея галечник и неподвижные чёрные фигуры, вытянувшие вверх шеи. Шеи гнуто продолжали линии корпусов, и гнутость усиливала сходство с корнями горелого кедрового выворотня. Казалось, что птицы не живые – настолько недвижны и странны были их фигуры, вскоре медленно пошедшие и будто плывущие…

Мы пёрли, нарушая все правила речного устройства, и всё ждали, когда же Ганькин. Ломились по шивёрам в самом мелком месте, обтаскивались там, где сроду не обтаскиваются, лезли туда, куда в эту воду не лезут, и в одном месте раз семь меняли шпонки на меляке выше слива. Один выгребался на вёслах, другой, навалясь на задранный мотор, возился с винтом.

Река поразила кристальной водой: не в бирюзу или бутылочную зелень, как в некоторых горных реках, а в дымчатую, глубокую синь. Спина чира или нельмы созвучна этому тону.

Когда лодка трогалась, в линзовой игре волны галька выпукло выгибалась. Казалось, дно рядом и пласт воды столь тонок, что взяться такой массе неоткуда. На скорости галечное дно рябило в одуряющей близости, неслись красные, синие и жёлтые камни. Обломки скал сливались в одну рябящую кускастую массу, которую вдруг прерывала бледно-зелёная плита с трещиной.

Поразил меня один свал-перекат – сине-стальная линия, шершав-ребристая черта, риска, перегораживающая реку, и то, что сам каменный порожек находился глубоко под ней, но чуткая речная кожа его отобразила. Водяная плоть была настолько стеклянно-тугая, жилистая, что вызывала глубокий нутряной отзыв, кишошный, как говорят на Ангаре. Никогда больше того рисочного переката я не видел – и дело не в уровне воды, а в глазе, привыкшему к подобному… Так приближался я к образу моей любимой каменной Сибири.

В ожидании Ганькина допёрли мы до 105-го километра и встретили там Саню Устинова, который только что заехал на охоту. Он сплавлялся по шивёрке на «казанке» и кидал спиннинг. Одет был в сине-красный свитер и меховую безрукавку. На голове ушанка. Мы спросили:

– А где Ганькин?

Он желчно ответил:

– Чо в Мирном мышей не стало…

– ?

– Шаритесь дак.

– А Ганькин когда будет? – пронудил я.

Саня не то фыркнул, не то прыснул. Оказывается, мы давно его проехали, так же как и Факторинские Шивёры, Баню, два слива Косого и Шиверу́ Выше Холодного. Вода была хорошая – нам повезло.

– А вы когда выехали?

– Часов в семь.

– Сегодня? – не понял Саня.

– Но.

– Ну вы даёте, – удивился он нашей быстроте, а потом напёр, мол, нечего здесь шариться, когда у охотника «предпромысловый перивод». Мы прекрасно понимали, что не следует нарушать одиночество охотника, и помалкивали.

Для приличия спросили, видел ли птицу или зверя. Саня окончательно раздражился и сказал, уже будто делясь с нами:

– Да тут то сейсмики, то хренейсмики… какая на хрен зверь-птица будет!

Он был рослый, хорошего сложения. Русый с карими глазами. С чуть худощавым породистым лицом. Если ондатровую шапку заменить на соболью, то и вовсе боярского вида. Только нос обморожен, будто подъеден, да один глаз слегка косит, и белок сверкает разбойничьи. Видя, что мы выше не собираемся и завтра назад, сказал примирительно:

– Поедете, Косой смотрите аккуратно…

Мы переночевали на косе рядом с пятнадцатикубовой ёмкостью Борской экспедиции. Кидал спиннинги. Утром залезли на высокий красный яр, откуда была видна широченная река в точках камней и жилах, насечках, морщинах течения, – подчинённое единой тяге жидкого стекла, оно сочилось в разных направлениях. Домой ехали уже со знанием дела, изучая и запоминая пороги и шивёры.

В Мирном была длинная алюминиевая лодка с деревянными бортами, которую сделал когда-то один красноярец и оставил начальнику базы. Когда Толя пошёл напарником к Устинову, мы забросили на ней их общий груз. Саня шёл передóм на «казанке» и в нижней части Бани (название порога), напротив камня, где когда-то перевернулся, снял и надел чёрную кроличью шапку. На выходе из слива он срезал шпонку, мы его обогнали и, приняв верёвку, вытащили вверх.

Когда приехали, он прошёл по берегу и, вернувшись, грозно прорычал: «Тропы!» – ярясь на экспедишников или ещё кого-то, бродившего и умявшего траву. Потом вытащил из курьи и швырнул на галечник кусок косы из чёрного провода.

Груз забросили и выехали, но тугая плоть реки настолько иззастила глаза, что я спятил совсем и навязался к Толяну на начало охоты, «недельку-другую помогу, если чо». Толяну и отказать неудобно было, и с Санькой обсуждать не хотелось. Мне же показалось, он кивнул на моё предложение – это вместо того, чтоб отправить куда подальше. Скорее всего, разговор вылетел у него из головы – и без того забот хватало.

Саню с Толей забросили на вертолёте, а я, сотрясаемый мечтой об осенней Бахте, подговорил своего друга по Мирному Тимофея Зацепина отвезти меня на лодке «хотя бы до Бани», откуда дальше я пешком уйду к Толяну.

Выехали рано по морозцу на моей синей «Обушке». Из Бахты вовсю пёрло шугу. Мы неслись по пятнистой речной шкуре, и серебряные блины шуги ширкались о дюралевое днище. Тимофей отвез меня на 80-й километр к порогу Баня, где Санька снимал чёрну шапку у рокового камня. У меня болел зуб, и Тима, прощаясь, очистил и дал мне луковицу, по-научному сказав: «На, фитонцидиков поешь». И помчался на синей «Обушке» обратно. Шуга уже шла густо, и сквозь гул мотора доносилось, как раскатисто грохотала она о дно лодки и как взревал мотор, хватив льда.

Боковые речки начинают шуговать в первые морозцы. Толща Енисея, текущего с юга, ещё долго держит тепло, в то время как из притоков медленно и грозно несёт седые поля, грозя опоздавшему с заброской охотнику.

По серому галечнику я побрел очарованно в избушку, по дороге добыв из-под собаки копалуху. Добравшись, сварил, но путём не поел – зуб не давал, только похлебал прозрачный бульон. Ночью спал плохо, кобель всё лаял за ручей, и я несколько раз выходил. Проснулся ближе к утру оттого, что язык мой придавило к нёбу: флюсище распёр пасть. Такая режущая навалилась боль, что я прокалил на керосиновой лампе самодельный нож и вспорол ненавистный ком. Облегчение настало на грани наслаждения.

Наутро я прошёл на берег и взгляд мой упёрся в поразительно недвижную реку – сизую шкуру в трещинах и стыках. Запредельным было оцепенение, остановка, фотографическое омертвение. Будто эра сменилась… Морозец градусов за пятнадцать – и река встала самоставом – замерла одномоментно всей выстывшей кожей. Без мучительного шугования, сминания в торосы.