Тарковский стоит здесь особняком. Он нашёл своё: Среднюю Азию, И влюбился в неё, и прожил там долго (с перерывами, конечно, с отъездами в Россию, в Москву, к издателям и родным), влюбился в её поэзию, и его переводы стали классикой.
Сколько же он перевёл! И с какой горечью писал в одном из своих шедевров:
«…Розы сахариной породы,
Соловьиная пахлава…
Ах, восточные переводы,
Как болит от вас голова!..»
Его переводы – классика. Возможно потому ещё (это лишь моя догадка), что Тарковские – шамхалы Дагестана. Цари. Это царский род. Рассказывали мои старшие товарищи, друзья Тарковского, что старики однажды, когда он приехал в Дагестан поработать над кавказскими переводами, поднесли ему на белом руне серебряную саблю – саблю его деда. И хотя сам Арсений Тарковский по самоопределению считал себя русским (конечно, русская кровь превалировала в нём) и, главное, – русским поэтом, эти древнедагестанские, «царские» ноты постоянно врывались в его стихи:
«…кожу мне холодила рогожная царская риза»…»
«…коса, коса и царь, я нищ наполовину,
От самого себя ещё не отделён…»
И многое другое в этом роде отыщется, если внимательно под таким углом перечесть весь стихотворный свод Тарковского.
Мы начали переписываться давно, когда я ещё жил в Алма-Ате, учился некоторое время на филфаке КАЗГУ (Казахский Государственный Университет) и проводили там, после занятий, поэтические факультативы под названием «Поэтическая Пятница». Их вела поэтесса и учёный Тамара Михайловна Мадзигон, Царствие ей Небесное. Она написала и – защитила! – в шестидесятые годы первую в стране диссертацию о творчестве Павла Васильева. Что казалось тогда почти невероятным.
«Пятницы» становились всё более и более знамениты, к нам нередко валили «бродячие» поэты со всего города, со своими подругами, как водится.
Время – конец 60-х, начало 70-х. было такое – ярко весеннее, полное сумасбродств и великих надежд. Девушки боготворили поэтов, и статус быть подругой Поэта, а ещё лучше очередной его любовницей было в чести. Похвастаться перед подругами этаким статусом – высший шик! Вот уж впрямь: «Я вспомнил время золотое…»
Одно из заседаний (поэтических сборищ) мы решили посвятить творчеству Арсения Тарковского. Списались с ним, задали некоторые вопросы. Он немедля ответил, подробно расшифровал некоторые «тёмные места», которые, наверно, есть у каждого большого поэта. Меня, например, интересовало – что такое река Сугаклея из одного раннего, но очень полюбившегося стихотворения Тарковского:
«Река Сугаклея уходит в камыш,
Бумажный кораблик плывёт по реке,
Ребёнок стоит на песке золотом,
В руках его яблоко и стрекоза.
Покрытое радужной сеткой крыло
Звенит, и бумажный корабль на волнах
Качается, ветер в песке шелестит,
И всё навсегда остаётся таким…
А где стрекоза? Улетела. А где
Кораблик? Уплыл. Где река? Утекла».
Тарковский на этот вопрос ответил кратко, я даже не понял, где река находится:
«Это река моего детства. Не река, а речка скорее. Не ищите на карте…».
К поэтическому его вечеру я написал работу «Время в лирике Тарковского». Мы, коллективно посовещавшись, послали ему эту статью. Арсению Александровичу она понравилась. Я не стыжусь говорить это ныне, хотя бы потому, что живя уже в Москве, отнёс её в журнал «Вопросы литературы» покойной Татьяне Бек. Статья ей понравилась, и она стала горячо «пробивать» её через начальство. Но Тарковский был в те годы не то чтобы под запретом, но просто не очень чтим начальством. «Осколок Серебряного века» – примерно так, снисходительно, говорили о нём. И даже в сокращённом виде, после нескольких попыток Татьяны Бек, работа была отвергнута.
Переписка с Тарковским не прерывалась. И когда я приехал в Москву по вызову в Литинститут, где прошёл творческий конкурс (уже давно оставив филфак и несколько лет поработав на производстве экскаваторщиком, сварщиком, проводником поезда, грузчиком в филармонии), первым делом позвонил ему.
Он радостно откликнулся и тут же пригласил к себе в гости, на Садово-Триумфальную. Какой трогательный старик! – он заранее заказал в кулинарии какие-то особые заварные печенья невероятного вкуса. И хотя я сам не большой любитель пирожных, с удовольствием уписывал их в его кабинет под чаёк. Я представил как он, на хромой (с протезом) ноге шёл, заказывал их, потом снова шёл и нес домой уже готовый заказ… кто теперь способен на такое гостеприимство?
А главное, он показал мне «запретную полочку»! Приставил лесенку к стене и покарячился на самый верх, к потолку (а потолки в добротной «сталинке» пятиметровые, если не больше), порылся там за нишей и вывалил мне на стол груду сокровищ. Почему мне? Не знаю. Могу предположить, что заочно связали нас старые узы со Средней Азией. И, возможно, две моих строчки. Он попросил почитать что-нибудь своё, и в прочитанном его поразили две строчки:
«Как высверк звезды, как весенняя ветка
Отдельное слово стоит в языке…»
Стихотворение на мой нынешний взгляд слабенькое, почти никакое. Но Тарковского поразило то, чего я сам не предполагал. Он изумлённо выдохнул:
– «Сколько стихов перечитал за жизнь, но вот такого, чтоб отдельное слово стояло в языке, не встречал. Тут какой-то абсурд… абсурд, почему-то становящийся поэзией… это же надо – и звезда, и весенняя ветка стоят в языке!.. – тут он даже высунул язык, и я ужаснулся. Я понял то, чего не понимал сам. Он прочёл совсем иное, чем писал я. Я писал о великорусском языке, но вот эта (счастливая, наверно) неловкость – «отдельное слово стоит в языке» поразила видавшего виды поэта, знавшего символистов, акмеистов, футуристов, ничевоков. – Не в общем нашем языке, отражённом в словарях, а в личностном, физическом языке стоит слово. Как ветка, как звезда…
Об отношении к языку любого писателя, особенно поэта не стоит, наверное, говорить, – без языка нет поэта. Но вот случай особый, который хочется здесь рассказать хотя бы потому, что я по случаю оказался единственным свидетелем: в одну из встреч Арсений Александрович попросил меня с оказией доставить в редакцию Алма-Атинского журнала «Простор» рукопись. Он обернул её листками черновиков, один из которых в самолёте развернулся и я прочёл уже знакомые мне по книге «Перед снегом» строки из стихотворения «Кактус:
«…жажда жизни кору пробивала, —
И живёт он упрямый, как бык,
Той же силой, что нам даровала
И в могилах звучащий язык»
Строки знакомые… но мне показалось, что раньше я читал их в иной редакции. Сверил дома по книге, и точно, там было немного иное:
«…жажда жизни кору пробивала, —
Он живет во всю ширь своих плеч
Той же силой, что нам даровала
И в могилах звучащую речь»
А ведь верно! – «хищный глазомер» (по выражению О. Мандельштама) уточнил здесь очень важное для поэта: ну не может в могилах звучать язык! Вот речь – совсем иное дело. Вспомнить хотя бы знаменитый рассказ Достоевского «Бобок», где из-под могильной земли доносятся вначале смутные «бо-бо-бо…», а потом и более внятная речь. Именно речь, а не язык. Это к разговору об «отдельном» слове, «стоящем» в языке…
А любил он по-настоящему Фёдора Соллогуба (Тетерникова). Не поэтов «Серебряного века», которых просто обожал и с некоторыми даже дружил. Любил – Соллогуба. И – Константина Случевского. Особенно его цикл «Мефистофель». Причём любил цитировать не самое знаменитое из этого цикла «Мефистофель в пространствах», а – «Соборный сторож». Помню, как с улыбкой он цитировал оттуда:
«…ночью, как храм обезлюдеет,
С тряпкой и щёткой обходит!
Пламя змеится и брызжет
Там, где рукой он проводит!
Жжёт это пламя покойников…
Но есть такие могилы,
Где Мефистофелю-сторожу
Вызвать огонь не под силу!
В них идиоты опущены,
Нищие духом отчитаны:
Точно водой, глупой кротостью
Эти могилы пропитаны.
Гаснет в воде это пламя!
Не откачать и не вылить…
И Мефистофель не может
Нищенства духом осилить!»
Читая, смотрел на меня и пытался понять – осознаю ли я всю страшную глубину этих строк? Но я в то время ни Библии не читал ещё, нищих духом только слышал…
Со Случевским по известной причине увидеться Тарковскому не довелось. Я попросил рассказать о более знакомых мне поэтах, которых он достал со своей «секретной полочки».
Боже мой, чего там только не было!
«Вёрсты» Марины Цветаевой с нежным посвящением. Красавец Тарковский вообще мало кого из женщин упускал из виду, и с Мариной Цветаевой, несмотря на разницу в возрасте, у него тоже был роман после её возвращения на родину. Вероятно, недолгий. Она уехала в Елабугу, а там…
Где-то в литературных воспоминаниях (боюсь соврать, чьи это были воспоминания, точно помню – писанные женщиной), была фраза: «…и тут в комнату вошёл неправдоподобно красивый Тарковский…». Он и в семьдесят был красив и, видимо, неотразим для женщин, несмотря на лёгкую седину и ампутированную ногу, и всегда – навсегда красив, прекрасен!
Сын его, знаменитый режиссёр Андрей не унаследовал царственной красоты отца, хотя по-своему тоже был красив, интересен, во всяком случае. А сестра Андрея, Марина Тарковская и с годами не растеряла красоты и обаяния отца.
А потом, как из волшебного ларца, посыпалось: ранние книги Ахматовой «Чётки», «Белая стая», другие, все с дарственными надписями. Я только слышал об этих легендарных книгах, в библиотеках не выдавали (да и вряд ли эти библиографические редкости были в обычных библиотеках. Разве что в «Ленинке». Но и там – в спецхранах, без широкого доступа). А тут вся эта роскошь лежала прямо передо мной – ранняя Ахматова, Волошин, Зенкевич, запрещённый Гумилёв… все акмеисты, футуристы, символисты… и все с дарственными надписями.
Я спросил, ошеломлённый: «А правда ли, что Ахматова была такая роковая красавица? Ведь из-за неё стрелялись даже?..». Тарковский слегка поморщился:
– «Да, приняло считать, что она была красавица… но, на мой взгляд, молодая, она была слишком длинна и тоща… как кошка. С годами, располнев, приобрела царственность – и во взгляде, и в жестах. Хоть на медальон помещай….»
Увидев тоненькую, легендарную книжечку «Камень» Мандельштама – потрёпанную, с оборванным уголком обложки, я тут восторженно прочитал вслух:
«Эту книгу мне когда-то
В коридоре Госиздата
Подарил один поэт,
Книга порвана, измята,
И в живых поэта нет.
…………………………….
Как боялся он пространства
Коридоров! Постоянства
Кредиторов! Он, как дар,
В диком приступе жеманства
Принимал свой гонорар…»
Не прочитал даже. – Провыл. И спросил, держа в руках эту реликвию 1913 года:
– «Это – про неё, про эту самую книгу?!.»
– «Про неё, именно про неё…»
А потом показал, как самую великую ценность, книжку Соллогуба. Тоже с дарственной надписью. Я только спросил:
– «А когда же Вы успели подписать? Он ведь умер в середине 20-х?»
Вот о Соллогубе Тарковский говорил охотнее, чем о других, даже высоко чтимых им. Видимо, некая мистическая струна связывала двух поэтов. Их души, точнее. Ибо сами стихи Тарковского почти лишены какой-либо отчётливо мистической ноты. Ни «навьих чар», ни звезды Маир там не найти. Но – пути Господни неисповедимы.
Большие поэты всегда странны. Каждый по-своему. И вкусы у них странные. Неординарные, во всяком случае. Анатолий Геннадиевич Сендык, поэт, переводчик, многолетний сиделец ГУЛАГа, также накрепко связанный со Средней Азией, также через моих старших друзей ставший моим знакомым, старшим наставником и советчиком в делах внутрилитературных, почему-то посчитавший своим долгом, хотя бы на первых порах, опекать меня в Москве, ещё мало знакомой мне, хорошо знал Тарковского, и высоко ценил его. Я спросил как-то у него:
– «Понимаю, вопрос простоват… если не глуповат даже. Но вот чем Тарковский выше других современных поэтов? Ну, допустим, Давида Самойлова?»
Сендык немного подумал, и не без юмора ответил:
– «Знаете, такие стихи, как у Самойлова – не сочтите за нескромность – я, поднапрягшись и освободившись от переводов, мне кажется, мог бы написать сам. Хотя, конечно, это поэт самой высокой планки… а вот Тарковский – вне планок… и потом, простая, казалось бы, штука, но это единственный из московских поэтов, при входе которого в Дубовый Зал ЦДЛ (что нечасто бывает), все другие поэты встают и почтительно с ним раскланиваются. Тут сразу понимаешь – вошёл Поэт Номер Один!..
Впрочем, это отступление. Хотя и необходимое, я думаю.
…мы сидели с Тарковским и его товарищем уже добрых два часа, слушали «Бранденбургские концерты» Баха, и они наливали друг другу из колбочки, схороненной под диваном, – видимо, от жены Тарковского, Татьяны Озерской-Тарковской. Наливали в небольшие рюмочки – то ли спирт, то ли водку. Я не пил, не знаю что это было. Скорее всего, медицинский спирт, настоенный на оранжевых мандариновых корочках. О Соллогубе он говорил охотно, более охотно и пространно, чем обо всех других знаменитостях, встреченных в жизни.
Он рассказал, как, увидев афишу о вечере пролетарских поэтов, изумился приписке в конце: «На вечере также выступит старый, заслуженный литератор Ф. Соллогуб». Это, в общем-то, объяснимо. Соллогуб, в отличие от того же Гумилёва, к примеру, был абсолютно индеферентен не только к власти, но после мистической гибели его любимой жены и ко всему вообще. Он был неопасен для партии и комсомола. Ему посулили партийный паёк, заехали за ним на машине и посадили в первый ряд два активных комсомольца.
Юный Тарковский предусмотрительно захватил любимую книгу стихов Соллогуба и постарался устроиться невдалеке от него, чтобы, не дай Бог, не пропустить момента, когда можно будет сунуться с открытой книгой и просьбой её подписать.
Вечер шёл бодро. Читались стихи. Тарковский назвал их отвратительными. Ходасевич же, ведший одно время кружок комсомольских поэтов, наоборот поражался дикой талантливости неотёсанных молодых сочинителей. Понять можно и так: Ходасевич работал за паёк, Тарковский не мог дождаться выступления любимого Соллогуба. Не будем гадать и судить классиков. Главное началось в конце.
Два бодрых комсомольца под руки возвели, наконец, Соллогуба к трибуне, налили воды из графина, один из вожаков пролепетал что-то невнятное о значении Соллогуба и прибавил в конце:
– «Может быть, Вы оцените стихи наших кружковцев… или просто почитаете?..»
Соллогуб молчал, и комсомолец удалился. В зале воцарилась тишина. Он стоял, опершись локтями о трибуну и – молчал.
Молчал минуту. Другую. Третью…. молчал и вглядывался в зал…
И – наконец – загробным голосом провещал незабвенное. Тихо и скорбно:
– «Да-да…. помню, помню… пять тысяч лет назад в Египте я выступал перед собранием жрецов… и зал был похожий, амфитеатром… и передо мной сидели точно такие же идиоты…»
Комсомольцы сообразили быстро. Они вскочили и с двух сторон, быстро-быстро подхватив старика под локти, увели его за кулисы. Тарковский не растерялся. Он кинулся за ними, и уже на улице, прямо перед усаживанием Соллогуба в авто, протянул ему книгу. И получил-таки драгоценную подпись.
Старика не казнили, не «пропесочивали» в прессе. Совсем нет. Ему даже выдали обещанный паёк (зоркий молодой Тарковский успел углядеть и это), отвезли домой. Соллогуб умер сам, довольно скоро, – от горя и одиночества. Его любимая страна канула в небытие, любимая жена утонула, все задуманные книги были уже, наверно, написаны, и делать на этой земле ему было нечего…
Потом приехал Андрей Тарковский и меня пригласили в Дом кино на обсуждение фильма «Зеркало», в машине было свободное место. Я спросил, а будет ли показан сам фильм, который ещё не выходил на экран, ходили только легенды о нём. И узнав, что будет лишь обсуждение критиков, разочарованно отказался. Чего, в самом деле, слушать про то, чего не видел? Мне друзья говорили потом, что я сделал большую глупость, что такую честь оказывают далеко не каждому…
Но мне тогда был интересен именно Арсений Тарковский, а не его сын, пусть даже трижды гениальный. Я уже прекрасно понимал, что вся поэтика его фильмов вышла из стихов отца, а музыка из его же фонотеки.
Но не об этом речь. Я, пусть задним числом, хочу попросить прощения у Арсения Александровича (Царствие ему Небесное) за бестактность (или – неловкость? Или – грубость) по отношению к немолодому всё-таки человеку. Мы потом встречались ещё не раз, и не два, он радушно приглашал в гости, иногда я приходил. А чаще – нет. Студенческая жизнь так увлекла, завертела, что я постыдно пренебрегал великим поэтом ради общения со сверстниками. По осени привозил ему великолепные алматинские яблоки Апорт, и он, как ребёнок, радовался им, вертел в руке громадные плоды, показывал жене, гостям…
Но всё равно мне было дико стыдно за тот давний поступок, и я молчал о нём.
Дело в том, что ещё при первой встрече он спросил кто набирает наш поэтический семинар? Я сказал, что Лев Иванович Ошанин. Тарковский немного помялся, мол, мы не очень близкие люди, но встречались и на фронте, и теперь иногда, так что…
И – достав записную книжку, стал набирать номер. Я, подозревая нечто ужасное для меня, полного гордыни, спросил – «А кому Вы звоните, Арсений Александрович?»
– «Как кому? Льву, конечно».
– «А зачем?»
– «Протекцию, так сказать, составлю Вам…»
Мне очень не понравился этот юмор. И я взмолился:
– «Арсений Александрович, не делайте этого, пожалуйста»…»
– «Да чепуха, не обращайте внимания, дело свойское…»
И тут я чуть не закричал:
– «Не нужно мне этих свойских дел, я не для этого к Вам пришёл!..» и – грубо вырвал трубку из его рук.
Тарковский был не то удивлён, не то оскорблён, не то просто обижен. Я, дабы сгладить по возможности ситуацию, стал умолять его, что-то объяснять. Мне было важно пробиться сквозь все конкурсы и экзамены самому, только самому, без протекций, даже таких, как слово любимого мной поэта. И он, кажется, понял. Вот в это самое время и нагрянул его «музыкальный» друг, и рюмочки с мандариновыми корочками сгладили ситуацию.
И всё же теперь, через сорок лет, я прошу у вас, дорогой Арсений Александрович, прощения. Это моё признание в любви к Вам, и одновременно слово прощения. Но – не прощания. Впереди – вечность, как говорил другой, не очень Вами любимый классик, футурист.
Николай Тряпкин и ешё…
Несколько человек из писательской братии особенно выделялись на фоне шумных сборищ в знаменитом клубе писателей – ЦДЛ. (Для несведущих – Центральный Дом Литераторов на улице Герцена, а теперь, после переименования, на Большой Никитской). Я имею в виду лучшие годы этого невероятного заведения – 70-е, 80-е, 90-е годы, то есть именно те, когда я бывал посетителем этого милейшего шалманчика.
Конечно, это был уже не тот, знаменитый по Булгакову «Грибоедов», находившийся в другом месте, но всё равно, тот же советский клуб писателей, где «оттягивались» труженики пера, а вместе с ними окололитературные, нередко очень странные люди – по полной программе, до закрытия, и позже. Ещё бы! – Кухня была знаменита по всей Москве.
Официантки, хорошо зная свой контингент, продлевали время закрытия до часу ночи, а то и позже. Покрикивали, впрочем, на загулявших завсегдатаев, что заведение закрывается, что милицию позовут, выключали свет, грозились невесть чем…
Завсегдатаи прекрасно знали, что официантки в доску свои, и что пока родимые писатели яростно и нетрезво не доспорят, пока не допьют последнее, не уйдут. Да и любили они, официантки, хозяйки бара, своих «гостей», этих странных бедолаг-сочинителей, как, наверное, домашняя собака любит и прощает порой нерадивого, припозднившегося хозяина…
Среди кричаще пёстрого сборища явно выделялись (для меня, во всяком случае) несколько: среди них Николай Тряпкин, Николай Глазков, Юрий Домбровский. С Глазковым мне познакомиться не довелось, к сожалению, хотя возможности были. Мои старшие товарищи (некоторые из них сидели в лагере, и если не были диссидентами, со всеми литераторами, так или иначе «обиженными» Советской властью, были хорошо знакомы), не удосужились познакомить меня с ним. Впрочем, «Летающего мужика» из фильма Тарковского «Андрей Рублёв знали все. Но здесь, за столиком ЦДЛ он, разумеется, таким «мужиком» не был. Шёл литературный спор, стихи перемежались выкликами, невнятными и нелепыми – так казалось. Возможно, казалось лишь по причине отдалённости от спорящих.
Глазков был резок, бурен в споре, размашист и – в то же время – отстранён от всех, неотсюден. Так мне так увиделось… увиделось, увы, лишь из-за соседнего столика. Да и не был я тогда, студент, увлечённый более всего самим собою, таким уж любителем его стихов. Хотя и знал кое-что из его творчества. Оценил гораздо позднее.
Про Юрия Домбровского, волею судеб оказавшегося в некоторой степени моим земляком (он был Хранителем Древностей в Кафедральном Вознесенском Соборе, в моей родной Алма-Ате, о чём и написал свой лучший, на мой взгляд, роман с одноименным названием «Хранитель Древностей»), я также не был лично знаком, хотя и бывал у него дома, где меня с моими земляками радушно принимала его жена Клара Турумова. Сам Юрий Домбровский был тогда, к сожалению, в отъезде.
Поразили в доме у него картины гениального алмаатинца, скульптора и художника Махова, трагически рано погибшего, а также великого Калмыкова («Председателя Земли и Вселенной» – по самоопределению), который теперь хорошо известен, несмотря на то, что многое его картины писались без заргунтовки холста, и быстро осыпались. Нищий он был, денег на загрунтовку не всегда хватало, писал на чём придётся….
А ещё запомнились деревянные скульптуры Иткинда, вывезенные лично Домбровским в Москву из Алма-Аты, где они, после запрета его выставки, были просто выброшены во двор галереи, и там догнивали под дождём. Возможно, несколько скульптур в доме Домбровского – это почти всё, что осталось от Иткинда. Впрочем, точно сказать не могу, может, кто-то ещё подобрал и сохранил.
Но более всего поразили деревянные оконницы, ставни с глухой резьбой, стоявшие у стены. Юрий Осипович, как настоящий – навсегда, по призванию, а не только по должности – Хранитель Древностей нашёл в себе силы при переезде в Москву вытащить их из приговорённого к сносу великолепного зенковского, чисто верненского дома и довезти их до столицы. Город Алма-Ата (ныне Алматы – в переводе с казахского – Яблочное, что по сути вернее красивого, но несообразного названия Алма-Ата – Отец Яблок. Какой у яблок отец? Название Яблочное исконно точнее. Просто Яблочное место, обозначавшее обширные предгорья, заросшие мелким, кислым дичком-самосевом, из которого при скрещении с также мелким апортиком, которое сюда привёз переселенец из Воронежа селекционер Егор Редько, взорвалось гигантское, под килограмм – самое знаменитое в мире яблоко! – Апорт) с 1853 до 1924 года был казачьей крепостью, позднее уже городом Верный. И выдающийся, неоценённый и поныне архитектор Андрей Матвеевич Зенков сумел за короткий срок создать свой, нигде, кроме Семиречья не повторённый стиль. Это требует отдельной статьи, здесь же вкратце скажем лишь главное: все его дома строились на очень высоком каменном фундаменте, а сами дома по всему периметру окапывались глубокими траншеями, которые потом засыпались рыхлой землёй. Эти-то рвы и перехватывали горизонтальные волны землетрясений. И ни один зенковский дом не пострадал в страшном землетрясении 1910 года, тогда как весь остальной город лежал, в лучшем случае, – вповалку. Да, от вертикальных – снизу – волн землетрясения эти рвы не спасут, разве только смягчят разрушительную силу, но уж от горизонтальных волн спасали… и ещё спасут, я думаю. Почему этот опыт не востребован ныне, во всех странах мира, – загадка для меня.
Много легенд ходило о Юрии Домбровском. Он сидел почти при всех властях, был непримирим, ценил только подлинное, и очень хорошо понимал, что навеяно временем… не временем даже, но указаниями сверху. Ценил единственно то, что идёт из глубины художника, из самого сокровенного. За что и хлебнул от власти. Писал и прозу, и стихи, и занимательные очерки о людях и природе края, занимался археологией, был человеком широчайших интересов.
Запомнилось несколько легенд о нём. Впрочем, легенд ли? Мой старший друг, прекрасный поэт Валерий Антонов, ныне покойный, как-то рассказал:
«Сидим с ним в кафе, выпиваем… Юрий Осипович, только отмотавший очередной срок, попросил прочесть что-нибудь своё. Я почитал последние стихи. Он похвалил. Потом задумался и говорит: «Стихи хорошие… но где в них о том, как вот мы с тобой сидим друг напротив друга и беседуем по душам?… Где – ты? Где – я?»
Антонов не понял, переспросил. Домбровский только махнул рукой и заключил: а вообще-то запомните, молодой человек, запомните на всю жизнь, и не сочтите это старческим назиданием или брюзжанием. Подумайте на досуге, крепко подумайте: «У каждого стихотворения должно быть, как минимум: Начало. Середина. Конец. О таланте не говорю, никто не знает, что это такое… да без таланта вообще нет смысла писать и говорить. А вот эти три вещи – запомните»!..»