Одна такая стояла дольше других. Все стояла и стояла. Нестарая вовсе, как девушка. Ей-то что, не на коленях. Все постоят, глаза туда-сюда попереводят и назад, а кроме глаз, что егозят, в остальном стоят смирно, недвижно. А эта – иначе. Хоть и в струнку, ни лицом, ни телом не ведет, а все же чуть-чуть, как пламенем свечки подмигивает: плечи чуть вправо, носки туфель едва влево. И лицом как будто так же, мерцает. И не двинется, а видно, что живая. Вроде и как все, а иначе. Будто хочет поиграть.
Она взяла и вдруг в глаза ей посмотрела. Не напрямую, конечно, а так чтобы незаметно. А та тут же заметила и, раз, бровью. И голову скособочила, как Чибис. Опять же не совсем, а едва заметно. Однако все же явственно. Похоже как тот Принчипе старый делал. Мол, знаю, что нельзя, а такой тебе знак подаю. Тем самым тебе свидетельствую, что замечаю, что ты тут стоишь, хоть и застыла по стойке, но не мертвая, а вовсе даже и живая. А что неподвижная, так это, мол, потому, что так полагается. И опять: раз, чуть в бок, раз, в другой. Но респектно. Показывает, что дышит, и что знает, что та, напротив, дышит тоже. А сильно-то дышать ей нельзя.
Тогда она в благодарность за то, что та знает, что живая, взяла и разом подбородок вверх и сразу назад вниз. Незаметно. И мизинцем то же самое проделала. А та, поди ж ты, заметила. И тоже, раз, подбородок, два, мизинец. И тут у них как будто разговор пошел. Но и прекратился немедленно: ту потеснили. Черед ее прошел смотреть. Она повернулась на каблуках и ушла. Другая на ее место заступила. Потом другой. Но они только глазами крутили туда-сюда, с мертвого на нее и обратно, как будто и она тоже мертвая тут стоит, воском пахнет и в морщинах. А может, так оно и было. Может и была она вся в морщинах. Может, и была она мертвая. А та, живая, дома осталась. А эту мертвую сюда доставили для обозрения и сравнения.
– Патер, – вдруг она услышала.
Кто-то это слово так негромко произнес. Она его мысленно про себя повторила. Патер! Скосила глаза на лежащего. И впрямь похож на тот Принчипов имаджинибус. Как все это вдруг сюда сошлось: и няня, и горы, и деревья с их черными пальцами, и она для сравнения, и Принчипе старый, и толстый капеллан. Патер ее, стало быть, Иво, вот он. Дочь его Ивонна, вот она. Дочь его, названная так по подобию с отцом.
Она стала теперь иначе смотреть ему в лицо. Посвободнее. Ее ведь патер-то. В отцу лицо, в белые его морщины и в черные его кудри. Чтобы понять. Вот все оно откуда. Вот все оно зачем взялось и сошлось. Вот откуда сама она. И рука, и Сын с фасада их собора, и бархатная туфля для целования – все это отсюда же происходило. Вся она отсюда произвелась, Ее Непреложность, из этой причины проистекла и ее форму приняла. А теперь причина эта тут мертвая лежала. А что с ней теперь станется? По сходству с чем и с кем будет она теперь тем, чем была прежде, там, дома? Где теперь будет ее дом? Где будет она жить. И что здесь про нее затеяли. Зачем с отцом сравнивают. Чего от нее здесь будут требовать. Где и кем она теперь будет.
Она уже совсем не могла держаться на коленях, с этими пудовыми руками, сложенными перед грудью. Скосила глаз и поняла, что больше никто в дверь не входил. Только свечи лизали воздух своими языками, и что-то скверное жужжало над ухом и норовило влететь в глаз или в ноздрю. Конец вроде был смотринам. Капеллан к ней подошел, запахло им неприятно; за ним доктор и Главный. Сняли с помоста, под руки снимали. Она выпрямиться не смогла. Скрещенных пальцев разогнуть не сумела. Одеревенели. Так все десять вместе и оставили. Больно было везде кроме ног, которых она не чувствовала. Подбородок же, напротив, дрожал, и зубы мелко клацали. Доктор стал растирать ноги, колени. Наконец и тут стало больно. Постепенно разогнули, но не до конца. Тогда ее прислонили, оставили, куда-то ушли, вернулись с чем-то, это был ковер, расстелили, положили ее сверху, понесли так в согнутом виде и вчетвером. Донесли до постели и туда повалили. Доктор арапкам велел раздеть и дальше тереть. Дал ей выпить капель каких-то. От них она заснула, а арапки все терли и терли.
7
Вошли наутро. Встали напротив. Одних она знала, тех, что с ней приехали. Другие новые. Все ей в лицо напрямую смотрят. Не церемониально, а с откровенным любопытством. Те, которых не знала, по сравнению с теми, кого знала, одеты иначе. Еще вчера заметила. Хотя тоже в черном, но неодинаково. При утреннем свете было заметнее. У мужчин верхнее короче и ноги сильно видны. И ягодицы, как у лошадей. Женщин не было, вчера же были, и той, что смотрела дольше других и так поводила бровью туда-сюда, также среди них не было.
Стояли молча и смотрели на нее. Она же сидела на постели в рубашке, непричесанная, но прямо, неподвижно. Смирно. Ноги, как смогла, пирамидой под рубашкой пристроила, чтобы не падать. Глаза сделала мутные, стеклянные, как всегда, когда показывали. Но раньше, дома, никогда в постели не смотрели. Подумала, вдруг и ноги будут раздвигать, как доктор. Но близко к ней не подходили. Ни доктор, ни другой кто. Потом, как-то разом от нее отвлеклись и стали между собой разговаривать. Как будто ее здесь вовсе и не было. Те, другие, незнакомые начали; свои при ней не говорили. Она прислушалась – латынь. А она-то ни бельмеса. Только и знает что молитвы да мессу-бельмессу, и ту понаслышке. Улавливала лишь отдельные слова. Выхватила патера, это понятно было. Уже привыкла. Филью тоже поняла. Альтера – да еще кое-что по мелочи. Симилитудине. Это слово ей больше других понравилось. Длинное, скользкое, как змея в раю, на изображениях, но и вместе с тем торжественное, как когда колокола дома на праздник звонили.
Так они между собой побеседовали, потом один из тех, чужих, здешних, ее Главному что-то стал внушать. Главный же ему не отвечал. Молчал как неживой. Что означало по опыту, что ему что-то не нравилось. А тот, что не свой, видно, был их здешний Главный. Матовый такой, темноволосый. Он все твердил: джардино, лашаре, старе ринкьюза. Но это уж была не латынь, а на другом каком-то языке, вроде как на здешнем. Похоже на их домашний, но не то же самое.
А свой-то Главный понимал ли? Под конец только в сторону так головой склонился и вроде заскучал. С чем-то видно этаким фасоном согласился, но не потеряв при этом своего главенства и достоинства.
Потом все ушли. Но те, что не свои, прежде, чем уйти, каждый головой ей поклонился. Как бы отчасти, как когда ее показывали, а отчасти и как няня, с выражением. Она не знала, как ей на это отвечать, никто ей не объяснил, но на всякий случай бровью не вела. Неизвестно, может это испытание. Может быть, ее на неподвижность проверяли. Как когда шута ей противопоставляли.
Когда все ушли, ей принесли другие туфли надевать, как те, которые она в дороге носила. Поудобнее. В них можно было не только сидеть, но и ходить. Принесли же не ее арапки, а две простые девушки, народные – плечи круглые, шеи голые, хотя у них здесь они и у дам голые были. Но щеки розовые, не как у дам, а платья под грудью подпоясанные. Говорят как те, что не свои, на том же на здешнем наречии. С выражением:
– Сьямо ле суе серве.
Серве, это она поняла под конец. Значит будут теперь ей служанками. Ей возьми это да и понравься. А что? И не страшно вовсе. Арапок-то ее куда дели? А и неважно. Обратно, наверное, в замок сослали. Да и ладно. Как-нибудь и без них проживет, особенно без той, что с глазом. Ей-то кроме няни, остальные все, как Чибис, переменны, одинаковы. Что Первый, что Второй: все равно. А эти-то новые девушки болтают как птицы, смеются, им все можно.
Ей стало приятно. Пусть бы эти две с ней остались, и вместе с тем няню чтоб сюда выписали. Они бы втроем счирикались. И с Чибисом в придачу, вчетвером. Няня бы, верно, сразу их разговору выучилась, стала бы с ними вести препирательства, так ли, эдак ли, глазами, руками, подбородками, бровями, клокотом и топотом. А эти с лентами под грудью времени не теряли: хоть и стрекочут, а уже одели ее как в дорогу, только с меньшими юбками, и, взяв под руки, повели.
Они шли опять туда вниз, галереей, широкой белой лестницей, аркадой, а у самого спуска, что это, что это? Заохать нельзя. Остановиться нельзя. Спросить нельзя. Но и не заметить невозможно. Стоят в рост два белых голых, то есть без всего, раздетые. А может, еще не одетые. С двух сторон стоят, как истуканы. А вчера она их не приметила. Прошли мимо. Не обернуться уже. За спиной они остались. В одной руке только арфу музыкальную запомнила, как у святой Кекилии. И на голове кудри, как у старого Принчипе. Понимай как знаешь. Поминай как звали. А как их звать-то? Кто они такие и зачем.
Вышли в сад. Девушки ей на своем птичьем наречии опять проворковали: джардино, мол, беллиссимо. Да она и сама видит, что не тот же это сад, который при въезде или из ее окна наблюдался, а другой совсем, с другой стороны, еще краше. Тут уже не фонтан, а целая гора была: вода по ней вниз струилась. Все как бы вместе и нарочно и нет вырисовывалось. И природно, и искусственно. Как те белые тела, что позади остались. Увидит ли она их снова? Ох, ох, так бы и засопела как няня, да нельзя. А может, перед девушками можно? У кого спросить? Но бровью не повела.
Стали прохаживаться. В кадках деревья. Листья темноватые, тяжелые, как воском смазанные. Золотые яблоки на ветках висят, тоже как игрушечные. Пахнет сильно, замечательно, с острецой, так что даже в горле запершило. Чуть не кашлянула, но сдержала. Хоть и утро, а солнце дневное. Весь воздух им прогрет насквозь. Этот воздух такой теплый, прямо как вода. Ветки в нем шевелятся, как будто мокрые полощутся. Их движения медленные, плавные, округловатые. Вода на горке блестит серебром. Вдали те же горы, что она уже видела: внизу зеленые, кверху голубые. А между джардиной и горами – те опять деревья черные в небо свои пальцы устремляют, на что-то указуют, кому-то угрожают. У нее в носу от всего этого необъятия защипало. И в груди как-то замирать стало, между горлом и животом. Видно от того, как эти виды зрения с теплым воздухом душистым перехлещиваются. Девушки на своем попугайном щебечут: джельсомино, джельсомино. И руками в небо машут. А ей-то голову задирать нельзя. А вдруг в джардине можно? Никто ж не увидит. А что если девушки донесут. Главному расскажут. И даже если не донесут, решат, что она как все, и тогда ей прислуживать не станут. А она ж сама ничего делать не умеет. Или станут над ней потешаться. Нет уж, лучше как всегда, как положено. Неизвестно ведь вовсе – вот изменишь что-нибудь совсем ничтожное, а что это за собой потянет. Может все враз обрушиться и придавить ее, как та гора на перевале.
А та из девушек что порыжеватей вдруг как подмигнет ей, да как подпрыгнет и хвать что-то там в небе и обратно. И то, что схватила, ей под нос подсовывает. Такого с ней еще не бывало. Остановилась от удивления. Смотрит: ветка, на ней белые цветки в пять лепестков каждый. Как маленькая белая перчатка с пятью пальцами врастопырку. Рыжеватая ей цветок опять под нос сует. Что делать? Нюхнула вглубь. Нюхать-то не запрещалось. Ах так вот ведь что пахло. Девушка опять прочирикала ей: джельсомино. Так, выходило, цветок прозывался. Она вдруг, раз, и взяла ветку в руку и стала уже сама его к носу прикладывать. Такого события с ней еще не случалось. Девушки стали смеяться. Донесут, как есть донесут. А вдруг и не донесут. А вдруг теперь тут все будет как-то иначе. Может, не совсем иначе, а капельку. Ведь все тут было иначе, и солнце, и воздух, и запахи. И вода текла по-ихнему, и сверху вниз, и снизу вверх. И ветки не так же склонялись, а помахивали. Все здесь от тепла как будто поживей дрожало. Ветки как руки. А руки как вода.
И зачем ее только сюда привезли. И патер там мертвый зачем в капелле лежит. И ее с ним зачем живую с мертвым сравнивают.
Под туфлями камушки крик-крак, крук-крик, теплые, наверное, если б под босой ногой. Но может и острые, а вдруг теплые да гладкие. Вот бы, вот бы. А те черные пальцы древесные вдали вон как верхушками важничают. Плавно, да медленно, как бы великаны с шапками. Такие корявые да медлительные. А эти что поближе восковыми листьями своими вертят. Фью-фьють. И все в своей прогретости блестит и движется.
Ей вдруг сильно захотелось снять туфли, даже эти полу-удобные, почувствовать ногами то же прикасание тепла, которое уже у нее чувствовали лоб и щеки, и руки с тыльной стороны, как их складывать полагалось. Перед глазами трепетало множество крыльев, то повыше, то пониже: то белых, то синих, то прозрачных совершенно и лишь тонко обрамленных серебром.
Они обогнули водяную горку. Тут пологий склон катился книзу, поросший совсем иными деревьями. Такого дерева, нет, не видала она никогда.
– Оливо, оливо, – запели девушки.
Видно заметили, куда она смотрела. Этого не полагалось, потому что это было, как если бы они между собой разговаривали, почти как на равных. Но смотреть в одну точку прогуливаясь ей решительно не удавалось. Джаржино сам все время менялся и ее к тому же приглашал. Все хотелось ей разглядывать. У деревьев этих, оливовых, стволы были словно каменные, а в камнях этих серых как бы морщины прочерчены крученые, верченые. Так что одновременно они и как морщинистые валуны, и как веревки сермяжные выглядели. И отовсюду словно бы торчали то лица с носами, то глаза, то руки, то коленки и локти. Из этих локтей и коленок росли кверху тонкие прутья. А на прутьях мелкие листочки колебались, туда-сюда, сверкали, как дьяманты. И все это шумело вокруг, как народ на площади, но только соразмернее. И оживляло собой небо. А оно, небо, кверху побелее было, а книзу такое синючее.
А девушки опять смеются, дергают ее за рукава и трещат: маре, маре. И туда вперед всем телом всплескивают. Она подумала: стелла марис. А в ветках такой стрекот, как будто мелкими пилками пилят. И от этого приятно. Только жарко уж очень стало. Вот бы раздели. Не как тех, конечно, белых, у лестницы. А вот к примеру была бы она, как эти девушки, в легком, завязанном крестом под грудью. А груди у них на воле, круглые как яблоки. Дышат себе на воздухе, до сосцов все видно. Теплые, наверное. А ее затянуты, не подышать. Няня всегда в тайне послабляла. А арапки тянули со всех рук. Где теперь ее арапки, неизвестно. Как эти девушки будут вместо них справляться и что с ней будут делать? Оставят тут, отправят ли обратно?
Она повернулась и увидела Главного. Он шел быстро. Схватил из ее рук ветку джельсомино и сломал. Выбросил. Девушкам, не поворачиваясь, ледяным голосом полоснул: вьетато. А ей гаркнул: запрещается. И глазом правым указал, чтоб за ним следовать. Она и сама знала, что опять запрут.
8
Но не заперли. И даже напротив, на другой день опять в сад отпустили. А сами все куда-то пошли. Свой Главный и их Главный. Она его теперь узнавала, и он ей при встрече подавал тайный знак головой, что и он мол ее узнавал. Так у них тут, видно, заведено было. Так тот старый Принчипе, еще в дороге, с ней знаками обменивался, а совсем не как у них дома, не как свой Главный, который ей отдельно никогда знаков не подавал, а всегда так к ней обращался, даже когда никого рядом не было, будто кругом был народ. В сад она опять пошла с девушками, с теми же; они к ней теперь явно были приставлены. Хотя идти ей в этот раз было не так легко, как в прошлый, от сильной боли в животе, случившейся от новой пищи, которую ей тут есть дали. У этой пищи был другой вкус во рту и другая тяжесть потом в животе, в котором все начинало бурлить и урчать и полыхать огнем, и девушки ее ночью многократно сажали и мыли, и опять сажали и снова мыли. Но доктору не сказали, и она виду не подала, а только не стала пока больше есть ничего. А не сказала с намерением: затем, чтоб он не стал ее опять смотреть и мять и раздвигать повсюду больно. Но главное, чтобы пустили снова в сад. И пустили. Видно было, что заняты другим, и что им не до нее. А ей же было главное – в сад. Очень ей там гулять понравилось. Опять прошли мимо раздетых, и как она ни готовилась, снова момент прозевала и ничего толком, кроме их белизны, не увидела. В этот раз девушки по собственному почину взяли с собой в сад клетку с Чибисом Вторым. Там его на ветку повесили. Но он так разорался сальве реджиной, что они от смеха клетку тряпкой занавесили. Зря он хохолок свой растопыривал. Им только еще смешнее делалось. Она чуть сама не заохала. Едва-едва сдержалась.
После этого все было как намедни. Опять стали туда-сюда прохаживаться. Только теперь она много уже чего знала и понимала. И откуда брался джельсоминовый запах. И что дерево с каменными морщинами прозывается оливо. И что внизу склона расстилается море. Подумала: так бы бесконечно и ходила тут на солнышке. А там как же, дома? А и дома ли там было. А няня как же. Вот бы няню сюда.
Та девушка, что порыжеватее, вдруг запела. И другая стала ей подпевать и даже притацовывать. На своем, конечно, языке. Тут уж она ничего не понимала. Она встала там у балюстрады, неподалеку от водяной горки. Так пристроилась, чтоб ее незаметно обрызгивало. И стала думать, вот бы никто за ней не пришел, вот бы ее с девушками позабыли. Она стала бы жить в этом саду. Превратились бы ее белые руки в такие же смугловатые, как у девушек. И сама бы она до такого легкого состояния стала раздетой.
Тут ее кто-то за рукав тронул. Она обернулась. Смотрит, рядом стоит дама молодая, она сразу узнала. Это была та, что на нее смотрела специально, когда в капелле для сравнения показывали. Дама была именно что молодая, почти как девушки. Лицо и вся фигура были у нее подвижнее, чем дамам положено, даже она как-то покачивалась и двигала плечами, и почти что улыбалась, а уж это было совершенно невозможно. И смотрела как-то весело. Но при этом было ясно, что была она дамой.
Вдруг она еще ближе шагнула и заговорила. Странно было, потому что все, что она говорила, было сразу же понятно, без усилия и промежутка времени. Она говорила как дома. Не как капеллан. Но и не на нянином. То есть почти как на нянином, но повозвышенней. Как бы посредине. Сказала сперва наперво, что зовут Изабеллой.
– Изабелла приветствует Ивонну.
Так сказала и поинтересовалась, как та себя чувствует. Знала, значит, что ее Ивонной зовут. Она никогда так раньше ни с кем не стояла и не слушала, и не слышала, чтоб ее имя произносили, как будто его так же легко сказать и так же легко услыхать, как любое другое слово. Она и стояла, и слушала. А та продолжала. Говорила она внятно, красиво. Так длинно фразу заводила, издалека, с акцентом, с выражением. И подбородком, и рукой себе немного помогала. А как же она-то с ней будет разговаривать, как ей будет отвечать?
Сказала, как смогла, что чувствует себя удовлетворительно, но споткнулась посредине этого длинного слова. Хотелось как-то получше выговорить, как-то с вывертом. Но как – не знала. А та, как будто только тем и занималась с утра до вечера, что беседы вела.
– Давайте, Ивонна, пройдемтесь вон до той скамьи, что впереди аллеи виднеется, и на нее отдохнуть приопустимся, а там и побеседуем.
Так и сказала – побеседуем, то есть двусторонне. Девушки разом отступили в тень, и их одних оставили. Они до скамьи прошлись и на нее присели. Она вообразила себе Главного. Вот он сейчас как из-под земли возникнет. Вырастет как черная гора, и их беседе конец. Но он не возник и не вырос.
– Как вам, Ивонна, наш сад показался, все эти растения, фонтаны и статуи?
А она опять односложно. Мол да, красота, беллиссимо, и точка. А потом вдруг в растерянности услышала свой голос, спрашивавший, как, мол, вам известно, что меня Ивонной зовут. А та:
– Что такого, право, удивительного вы в этом находите? Все это знают. Да и как же возможно не знать.
Они ее, Ивонну, дожидались, не кого иного. Она подумала: вот они знали, а она сама – не так чтоб наверное. Только няня и знала, но скорее догадывалась. И опять голос ее сам собой вывел, от остальной нее отдельно:
– А как так случилось, что вы прекрасно говорите на нашем тамошнем, домашнем наречии?
А та враз:
– Так ведь это мой папенька так всегда со мной изъяснялся. А мой папенька, он же и ваш также – Иво, блаженной памяти Великолепный. А мы с вами, прекрасная и пресветлая Ивонна, ангел лучезарный, являемся сводными сестрами. По папеньке. Что ж вам этого никто не рассказал?
Но она отвечать не стала. Только отвернулась и принялась, как учили, смотреть в горизонт и тайно языком водить по зубам изнутри. И повторять про себя: сестрами сводными, по папеньке, не сказали.
– Ивонна, Ивонна, что задумалась? – та спросила и взяла ее вдруг крепко за руку.
А это уже совсем было невиданно. Что она. Кто она. Сестра эта. Что хватает ее за руку? Как можно? Разве это разрешается, так запросто говорить, трогать, смотреть в глаза и называть по имени. По секретному, по няниному, по внутреннему ее имени. И как можно так двигать лицом и вертеть головой в разные стороны. Так можно только девушкам, народу, живущему ниже, у подножия замка, в городе и в деревнях. А тем, кто наверху, кто в замке, так запрещено. А кто не просто внутри замка, а еще и на самом его верху, в его башне – тем и вовсе подавно нельзя. Потому что они – отдельно. А иначе как? Иначе нет разницы. Иначе как знать, кто где. Как разделять на верх и низ, как разграничить на здесь и там, как не спутать нас с ними. А нас-то, нас всех-то раз-два и обчелся, одна она поди, Ивонна-то, и есть. Такая же единственная как самая верхняя верхушка соборного шпиля. А такой единственной разве имя бренное, преходящее, всеобщее носить пристало?
А эта – вот тебе и на. Ни сном, ни духом. Она глаз скосила и увидела, что та улыбается. Вот и подтверждение выходило, что не знает она, что дозволено, а что нет. Она, стало быть, необученная. Невоспитанная. Вот ведь улыбается. А нельзя. А раз ее не научили, значит она ниже. А значит не сестра. А из этого проистекает, что и не дочь. Но при этом говорит-то как красиво. Что все это? Как понимать? Изабелла – что за имя собственно такое. По какому такому подобию? И что теперь им обеим предстоит, одной и другой, этой и той?
– Изабелла, – она вдруг сказала. – Кто тут есть кто? И зачем это затеяно?
А та на нее посмотрела, напрямую, и опять по руке погладила. И сказала:
– Все скоро само для вас прояснится, сестра дорогая. Вы не мучайте себя сомнениями. Скоро станет все для вас понятным.
Тут вдали дорожки показался из-за водяной горы Главный. Она встала и пошла ему навстречу, не оглядываясь, и только за спиной услышала тихое эхо, как будто сам воздух вздохнул:
– Ивонна, Ивонна, сестра моя, верь мне, верь сердцу своему.
Не обернулась. Главный все видел, и улыбку, и взгляд, и руку. Увел в комнаты. Приказал раздеть. Доктора. В постель среди бела дня. Девушки донесли. Потом сажали, мыли, терли. Оставили одну, она спала долго, весь день, весь вечер, всю ночь. Иногда только ее будили и давали ей пить горько-кислое. Она пила и опять засыпала, без снов, как в подземелье.
9
Сколько дней она так проболела, неизвестно. Однажды проснулась – пить не принесли, а стали одевать. Когда одели, девушки ушли, оставив ее в одиночестве. Что делать, прошлась по комнате на неустойчивых еще ногах, видно долго пролежала. Встала у окна. Там клетка Чибиса Второго. Дай-ка посмотреть. Сняла тряпку, а там его попугайное тело лежит, крылья разноцветные крестом, клюв открыт, глаз белый, чашка для воды сухая, и корма нет. Забыли про него, пока она спала. Арапок-то услали, а девушки не привыкли и забыли. Вошли они и, как увидели, куда она смотрела, тело с крыльями приметили, заголосили: морто папагалло, морто папагалло. А вторая из них, не та, что рыжеватее, а другая, стала хлюпать из носа, точь-в-точь няня, а что хлюпать-то – поздно. Видно, что дура. Народ так горюет, из носа у него противно капает.
Вот отец ее умер, а кто он был – она не знает. Только и знает, что Принчипе. А тот человек, в горах, под скалой, тоже умер. А умер без имени. Как бы его и не было вовсе. Чибис вот умер, так хоть имя от него осталось. Через имя он будет повторен, и так будет всегда. А самый попугай вот этот, тело это птичье единственное, что перед ней лежит в виде мусора, умерло и нет его больше, как его ни называй, хоть бы и папагалло, по подобию иль нет. И она, что ли, умрет. И ее грязной тряпкой забудут, не напоят, не покормят. Она умрет своим телом, в клетке, руки крестом. Будут потом мертвую показывать. А кого рядом-то посадят сравнивать – это неизвестно. Может, сестру Изабеллу.
Тут постучали и вошли. Это были оба Главных, свой и другой. Свой, как всегда, был как кукла черная, застылая, а тот – поживее. Встали перед ней фронтом, она в ответ окаменела по достоинству. Заговорил свой Главный. Медленно, с остановками. Никогда он ей так, прямо в лицо, не говорил. А тут стал.
– Ваша Непреложность, – сказал, – прибыла сюда в качестве прямой наследницы Принчипе Иво Первого. Ваше право на это прямонаследство подвергается однако здесь временному усомнению, которое вскоре разрешится, и вы станете здесь править, как ранее это делали у себя дома, на родине. И доведете вы здешнее княжество до такого же блестящего и цветущего состояния, как то, в котором ныне находится ваше княжество предыдущее. И народ здешний так же вас тут станет обожать. Вы тут и останетесь, а я вернусь обратно и буду, от вашего нетленного имени, управлять там наилучше приставшим мне способом. Ибо являюсь двоюродным братом князю Иво Первому, покойному, а вашей Непреложности двоюродным прихожусь дядей.