Дашкевич усмехнулся. Спросил: какой интерес Давиду наблюдать за тем, как родная дочь будет предавать его.
– Трудно сказать, – ответил Балахнин. – С достаточной долей уверенности, можно говорить лишь о том, что для Давида результаты его многолетнего труда значат гораздо больше, чем отношения с дочерьми, одна из которых, кстати, была им фактически выгнана из дома двенадцать лет назад.
– И еще Давид просил, – добавил Астраханцев, – сколько бы неприятностей не принесла Медея, заранее ее простить ее… На всё, говорит, воля богов.
25 июля
Проснувшись, Романов смотрел в потолок и медленно вспоминал о том, где он, с кем, что с ним. Вспомнив, опускал ноги на пол и долго искал глазами одежду. Не найдя ее, надевал аккуратно вывешенный на спинке кресла блестящий длинный халат и шел на кухню, откуда доносились запахи еды. Лениво потрошил вилкой приготовленные Нино котлеты и думал о том, что Медея – девушка, чьи губы всегда сжаты так, словно она уверена в том, что во всем огромном мире не найдется человека, способного бескорыстно помочь ей, – с каждым прожитом днем отдаляется от него всё дальше и дальше.
На первое предложение Нино похмелиться, он каждый раз отрицательно мотал головой – говорил, что с него достаточно выпитого накануне. Второе-третье молча игнорировал, придумывая, какими необидными словами вскоре объяснит свое желание покинуть этот дом. А после завтрака, поняв, что слов таких в русском языке не существует, как не существует их, по-видимому, ни в одном другом языке мира, сдавался. Брал со стола наполненную до краев рюмку и за длинными разговорами о поэзии и о всеобщем падении нравов постепенно забывал о том, что так мучило его каждое утро.
28 июля
Прошло три дня, и у Нино кончилась чача. Потом водка. Потом, глядя на ее растерянное лицо, не понимающее, как такое могло произойти, Романов добровольно вызвался сгонять в магазин. «Нет, нет! – в ответ испуганно замахала ладошками Нино. – Я сама сгоняю. Не надо». На вопрос: почему она не хочет, чтобы это сделал он – мужчина, которому на роду написано ходить за мамонтами и водкой, честно призналась:
– Боюсь, ты уйдешь и не вернешься.
29 июля
Чем больше Романов проводил время с Нино, тем больше его тянуло к Медее. Сначала ему казалось, это происходит из-за разницы в возрасте двух грузинок. Затем из-за того, что жалость к попавшей в беду сироте превалировала над жалостью к Нино, всеми силами старающейся удержать его у себя.
«А может, – думал он, глядя в черный потолок, испещренный лучами фар проезжавшего мимо автомобиля, – дело в том, что Медея пришла ко мне в тот момент, когда я был несчастен и нуждался в ее любви точно так же, как ныне в моей любви нуждается Нино».
Решив, что в любом случае ответы, которые он надеялся получить от Медеи, тут не причем, закрыл глаза и, прислушиваясь к своим ощущениям, как никогда остро почувствовал одиночество.
Вынув руку из-под простыни, он ласково погладил Нино по голове.
Та заворочалась и повернулась к стене лицом.
– Спи! – прошептал он, целуя ее в спину.
После чего поднялся с дивана и вышел в ванную комнату, где в ящике для грязного белья Нино прятала его брюки с рубашкой. Оделся и, неслышной походкой ночного вора, до нитки обобравшего безоглядно доверившуюся ему нищенку, направился к выходу.
Ясон в Иолке (Из рассказа «Записки Аргонавта»)
Так устроена жизнь. Многое из того, что еще вчера казалось необыкновенно важным, сегодня, с высоты прожитых лет, представляется пустым и никчемным, как то далекое путешествие к берегам Колхиды на «Арго», в полуденной тени которого я как раз прилег отдохнуть. Мог ли я тогда, в дни своей бурной молодости, подумать о том, что любовь богов непостоянна, как непостоянны ветра в горах Пелиона, а золотое руно, скрытое Ээтом в священной роще Ареса, сделает меня несчастным? Нет. Но именно так всё, увы, и произошло. Боги, до этого благоволившие мне, как до этого не благоволили никому из смертных, отвернулись, едва потрепанный бурями «Арго» возвратился в гавань Иолка, и больше ничем не напоминали о себе. Быть может, позавидовали они славе моей столь громкой, что докатилась она до вершины Олимпа, а может, посчитали, что сделали для меня – героя Ясона – все, что могли…
Тиран Пелий – сын владыки моря Посейдона – отнял у моего отца и своего сводного брата – царя Эсона – город Иолк и отказался приносить жертвы богам. Не всем, конечно, но тем, кому ничего не досталось, это не понравилось. Кто-то из них надоумил отца спрятать меня – новорожденного младенца, которому по праву принадлежала власть в Иолке, подальше от глаз тирана, и через двадцать лет, явить ему в наказание за жадность и непомерную гордыню.
За те двадцать лет, что провел у мудрейшего из кентавров Хирона, я – Ясон – обучился многому: сражению на мечах, стрельбе из лука, кулачному бою, а главное, пониманию того, что жизнь в пещере – не та жизнь, которой я – сын и внук царей Фессалии – достоин. И потому, как только истек срок моего ученичества, накинул я на плечи шкуру леопарда, взял два острых копья и, тепло попрощавшись с Хироном, возвратился в Иолк, незаконно захваченным моим дядей тираном Пелием.
– Мы с тобой одного рода и не должны проливать кровь друг друга, – выставив вперед босую ногу, строго сказал ему при встрече. – По этой причине я – Ясон – предлагаю оставить себе богатства, что отнял ты у моего несчастного отца – и добровольно вернуть власть над Иолком, принадлежащую мне по законному праву родства.
Увидев меня, преисполненного праведного гнева, а, также услышав мои резкие, но справедливые слова, тиран испугался.
– Хорошо, я согласен, – прошептал он, не поднимая глаз от стыда и страха. – Но с одним условием: за это должен ты будешь умилостивить подземных богов. Тень умершего в далекой Колхиде брата моего Фрикса молит нас отправиться туда и завладеть золотым руном. Да и в Дельфах стреловержец Аполлон повелевал мне тоже самое… Только вот беда – стар я, боюсь, не осилю столь великий подвиг. Ты же молод и, как погляжу, полон силы – соверши его, докажи, что достоин стать царем.
Много лет прошло со времени того разговора. И все эти лета я спрашивал себя: «Надо ли мне было соглашаться на предложение тирана Пелия» И каждый раз отвечал себе: как я мог не согласиться, если весь мир, затаив дыхание, замер в предвкушении подвигов, которые я – Ясон – совершу на зависть потомкам.
А что же тиран Пелий? Не знаю. Дрожащий от страха старик стал мне после этого разговора неинтересен – победы не над таким жалким противником жаждала моя душа. Она жаждала другого – подвигов, опасных приключений, громких побед и великой нескончаемой славы.
От мысли добыть золотое руно, находящегося за пределами ойкумены, а с ним и великую славу, закружилась голова не у меня одного. Десятки юношей-героев со всех концов Эллады вызвались помочь мне.
Вот их имена: сыновья Зевса – Геракл и Кастор с Полидевком; Акаст, Теламон – отец Аякса, гордость Афин – Тесей и друг его – Пирифой, Мелеагр с Аталантой из Калидона, кормчий Тифий, прорицатель Мопс, братья Идас и Линкей, Бут, Полифем, Евриал, Девкалеон, Авгей, Еврит, Эфалид, Анкей, Нестор, Адмет, Евфем, Пелей, Аргос, Периклимен, Идмон, Кеней, Армений, Филоктет, Менетий, Талай, Эвфем, Ификл, Лаэрт, Корон, Пеант, Аскалаф, Эхион, Оилей, Клитий, Автолик, Ифит, Амфидамант, любимец Геракла – Гилас и певец Орфей.
(Возможно, двух последних не совсем правильно причислять к героям, и уж совсем неправильно к юношам, но без них долгое путешествие для многих из нас – юношей и героев – стало бы в тягость.)
Сегодня, по прошествии стольких лет, невозможно даже представить, насколько я был горд оттого, что принимал у себя в Иолке тех, чьи имена гремели по всей Элладе! И только чувство облегчения, написанное на лицах сородичей в момент прощания с ними, заставляло умерить восторг и задаться вопросом, кто они, мои спутники – герои, в веках прославившие свои имена, или люди, от имен которых еще много веков будут содрогаться сородичи.
Впрочем, чего мне – Ясону – было опасаться, думал я, если сами боги оказывали мне всемерную поддержку? Афина Паллада вделала в корму пятидесятивесельного корабля, построенного мастером Аргом и названного в его честь «Арго», кусок дуба из священной рощи оракула Зевса, Гера пожелала удачи, а стреловержец Аполлон предсказал ее. Я, конечно, решил, что мне – Ясону – опасаться нечего, и с мыслями о грядущей славе, принялся спокойно готовиться к дальнему походу.
30 июля
Дорога к Липовке заняла у Романова не меньше получаса. Село, значительную часть которого занимали новые коттеджи, стояло на правом берегу реки рядом со старой пристанью, куда во времена его детства под бравурную музыку, вызывающую ощущение нескончаемого праздника, причаливали большие и красивые корабли.
Многое изменилось с тех пор. Река обмелела, корабли, уже не такие большие и красивые, как раньше, причаливали теперь к другому берегу, откуда в город вела широкая, удобная дорога. Старая пристань порядком обветшала, и, судя по неподвижным силуэтам мальчишек с удочками, интересовала лишь рыбаков да коз, лениво разгуливающих по ее полусгнившему деревянному настилу, сквозь щели которого кое-где у бережка пробивались тонкие ростки ив.
Дом, в котором жил Толя Пинчук, как и стоявший у калитки джип, до того грязный, что только при большом старании можно было определить его марку, выглядел неухоженным и старым. Обшитый почерневшей от времени доской и покрытый изъеденной ржою жестью, он выделялся из общего ряда таких же далеко не новых домов полным отсутствием признаков жизни. Забор, заросший с обеих сторон сорняком высотой по пояс, покосился; за забором гнил кузов старого «Москвича»; во дворе, там, где полагалось гулять курам – прохаживались в бесплотных поисках еды два сизаря. И даже мухи, особенно многочисленные и злые в эту пору, казалось, старались облетать это место стороной.
Калитка в заборе была не заперта. Войдя в нее и услышав доносящуюся из полуоткрытой форточки музыку, Романов понял, что жизнь в доме, несмотря на окружавшее его запустение, еще теплилась.
Вытерев о половик ноги, он деликатно постучал в дверь. Не дождавшись ответа, открыл ее и вошел внутрь. Пересек холодные темные сени и, отворив еще одну дверь, оказался в сумрачной комнате с низким потолком.
В центре комнаты за столом, уронив подбородок на грудь, сидел, развалившись на табурете, крупный мужчина лет тридцати пяти в нательной белой майке. За его спиной находилась русская печь, справа – за ситцевой занавеской – металлическая кровать с никелевыми шарами в изголовье, слева – два выходящих во двор маленьких заклеенных бумагой оконца. На столе стояли: магнитофон, из динамиков которого ревела музыка, бутылка водки, пустой граненый стакан и тарелка квашеной капусты.
Услышав во время короткой музыкальной паузы скрип открывающейся двери, мужчина вздрогнул. Поднял голову и удивленно пробормотал:
– Это еще кто?
Романов представился. Перекрикивая вновь загремевшую музыку, сказал, что хотел бы поговорить с Анатолием Пинчуком по поводу Медеи Дадиани. На вопрос хозяина: кто он, чума, такой, что врывается без приглашенья, ответил:
– Ее знакомый.
– Ага. Хахаль, значит, – сделал вывод Пинчук. – Сам пришел. Это хорошо.
С этими словами он уперся кулаками в стол и стал подниматься.
Поднимался он долго. Сначала некоторое время распрямлялись ноги, которым мешал низкий стол, потом обросшая тонким жирком поясница приводила в вертикальное положение некогда накаченный торс, и только потом поднялась под самый потолок коротко стриженая голова.
Приняв устойчивое положение, Пинчук спросил, глядя Романова в глаза:
– Чего уставился? Может, скажешь, не нравлюсь?
Романов отрицательно покачал головой.
– Нет, – испуганно оглядывая его огромную двухметровую фигуру, прошептал он, – нравитесь.
Пьяное лицо Пинчука, добрую четверть которого занимали выпуклые надбровные дуги, в глубине которых спрятались черные глаза, исказилось гневом. Губы прошептали: «что ты сказал?» так, словно не могли, не хотели, отказывались верить в то, что донесли до них два оттопыренных уха, и тут же надрывно прохрипели:
– Что ты сказал, гомик? А ну повтори!
Оттолкнув табуретку, Пинчук сделал по направлению Романова два широких шага. Вытянул руку и схватил его за грудки.
Поняв: еще немного и он задохнется в вороте собственной рубашки, Романов прошептал, что его-де неправильно поняли. Словом: «нравитесь», он хотел выразить не его, Анатолия, внешность, а свое отношение к незнакомому человеку, которое Лев Гумилев называл положительной комплементарностью.
Призадумавшись, Пинчук ослабил хватку.
Воспользовавшись передышкой, Романов, жадно глотая ртом воздух, добавил, что он вовсе не хахаль Медеи Дадиани.
– А ищу ее, потому что чувствую: и ей, и мне угрожает беда!
Пинчук с готовностью кивнул: это ты, дескать, правильно чувствуешь. И чуть приподняв кулак, в котором сошлись концы воротника, заставил Романова привстать на цыпочки.
– А теперь, чума, давай, повтори, что про меня сказал этот твой Гумилев!
Романов повторил. И тут же пожалел об этом.
Узнав о том, что положительная комплементарность – это неосознанное влечение одного человека к другому, Пинчук, не зная, как на это реагировать, сначала нахмурил брови. Однако секундами позже, услышав от Романова, что Гумилев, когда вводил этот термин, никого не думал оскорблять, обиделся, что какая-то там козявка решила, будто может чем-то оскорбить его – человека, передавившего за свою жизнь не один десяток подобных тварей, и взмахнул кулаком. Но не ударил, как того ожидал зажмурившийся от страха Романов, а презрительно толкнул в грудь.
Открыв глаза, Романов торопливо извинился за то, что, видимо, не совсем правильно истолковал смысл выражения «положительная комплементарность». Отступил на шаг и попросил разрешения сделать это как-нибудь в другой раз.
– А сейчас, если вы не возражаете, я пойду… Ладно?
Вместо ответа, Пинчук втолкнул его вглубь комнаты. Поправил выползшую из-под спортивных брюк нательную майку, и, сжав кулаки, предложил поговорить как мужчина с мужчиной.
Выставив вперед себя ладони, Романов в ответ попросил Пинчука успокоиться. Пинчук, не желая успокаиваться, велел сказать: с какой целью он, чума, решил вывести его – нормального и почти что трезвого человека – из себя.
Романов попытался объяснить, что у него даже в мыслях не было никого никуда выводить, самому бы, дай бог, скорее куда-нибудь выйти. Пинчук, сделав еще шаг навстречу, потребовал ответить: чем он – нормальный и почти что трезвый человек – вызвал столь неуважительное отношение к себе со стороны вконец оборзевшей козявки.
Романов, чуть не плача, сказал, что никакая он не козявка и вообще не понимает, о каком неуважении идет речь. Пинчук, не желая ничего знать, спросил: как бы он, чума, повел себя на месте нормального и почти что трезвого человека, если бы к нему – нормальному и почти что трезвому человеку – какой-то мужик почувствовал неосознанное влечение.
– Наверное, в небритую морду бы дал? Правильно?
И тут же, предупредив о том, что сейчас, кажется, не выдержат и начнет кого-то долго, нудно бить, нанес неловкий удар, пришедший Романову в правое предплечье.
Романов упал на спину. Увидев, как потерявший равновесие Пинчук валится на него, согнул ноги и, что есть силы, толкнул в грудь. Потом вскочил и еще дважды сверху вниз ударил кулаком по затылку. После чего сделал шаг назад и, приподняв руки до уровня подбородка, приготовился к последней в своей жизни драке.
Минуту – шестьдесят долгих секунд – Романов, ожидая нового нападения, стоял, тяжело дыша, над огромным занимавшим чуть ли не половину пола телом Пинчука, и сам себе казался несчастным воробышком, в одиночестве отбивающимся от матерого хищника.
Перевалившись с боку на живот, Пинчук глухо застонал. Одновременно с щелчком закончившейся магнитофонной кассеты, осторожно поднялся на ноги и, держась за левую часть груди, медленно прошел к столу. Проклиная аритмию, сердце, здоровье, не позволяющее дышать полной грудью, упал на табурет и закрыл ладонями лицо.
Поняв, что опасность миновала, Романов опустил руки. Осмотрелся по сторонам: все ли спокойно, и бочком двинулся в сторону двери.
– Погоди! – окликнул Пинчук. – Ты чего приходил-то?
Не зная, что делать, то ли бежать без оглядки, пока путь открыт, то ли вернуться, поговорить об интересующем деле, Романов в нерешительности остановился.
– Медею, что ли, ищешь? А ты кто ей будешь, я не понял, хахаль что ли?
Романов отрицательно покачал головой: нет, сказал он, не хахаль.
– А впрочем, – оторвав ладони от лица, выдохнул Пинчук. – Мне без разницы. У меня баб этих – только свистни… Водки хочешь?
Романов замотал головой из стороны в сторону и сказал: да.
– Тогда проходи!
Стараясь не делать резких движений, Пинчук достал из-за спины второй табурет. Поставил напротив себя через стол и кивнул, приглашая садиться.
Прежде чем принять приглашение, Романов десять раз подумал: стоит ли рисковать.
Решив на одиннадцатый раз, что стоит, мысленно помолился: «Была, не была, где наша не пропадала!», и сел. Взял в руки стакан, наполовину наполненный водкой и, желая как можно скорее закончить дело, ради которого пришел, спросил: где найти Медею.
– А зачем она тебе?
К своему удивлению Романов не сразу нашелся, что ответить. Сначала хотел сказать: затем, чтобы выяснить, для чего она приходила к нему в полночь в одной ночной рубашке, потом подумал и решил, что дело не том, чтобы найти и спросить, а найти и сказать, что она не одна, что человек, который будет бескорыстно помогать ей, находится на расстоянии вытянутой руки.
– Да так… Слишком много накопилось всего. Сразу не расскажешь.
– А ты выпей! Говорить легче будет.
Недолго думая, Романов опрокинул в себя содержимое стакана. Поставил с громким стуком на стол, и, влекомый внезапно возникшим желанием излить душу человеку, от которого зависело: найдет ли он Медею, принялся подробно рассказывать обо всем, что случилось с ним, начиная с той самой ночи, когда над притихшим городом взошла бледно-желтая луна.
Закончив рассказ, Романов еще раз с удовольствием выпил водки, занюхал рукавом рубашки, и спросил Пинчука: как он думает, какую цель преследовала Медея, когда приходила к нему.
Пинчук пожал плечами. Сказал, что Медея, девочка, конечно, со странностями и приворожить, кстати говоря, может не хуже его летавки, но вот чтобы в полночь явиться бог весть кому в одной ночной рубашке…
– Нет, чума, это не в ее стиле. Тут что-то не так.
Романов уныло согласился: не так.
Потом спросил:
– Ты с ней, говорят, встречался?
– Нет. Но она мне звонила один раз, после того, как прилетела из Швейцарии.
– О чем вы разговаривали, можно узнать?
– Ни о чем. Так, обычный трёп.
– Как найти ее, знаешь?
– Теперь, когда Дадиани сменили местожительство, нет, но… –добавил Пинчук, подняв указательный палец правой руки вертикально вверх. – Попробовать поискать, думаю, можно.
Толя Пинчук, как и говорил, оказался человеком не только нормальным, но и почти что трезвым. Точно извиняясь за поведение, недостойное богатыря, он весь вечер, казалось, старался загладить перед Романовым свою вину – рассказывал всё, о чем знал или догадывался, делился всевозможными слухами, словом, вел себя подобно иным совестливым людям, которые честно признают за собой пороки, от которых не в силах избавиться.
Отвечая на первые два вопроса Романова: что собой представляет Медея и кто ее друзья, сказал, что по причине крайне редкого пребывания на родине, друзей у нее нет и быть не может, за исключением разве что сводной сестры Софико.
– Что же касается того, кто она такая…
Задумчиво пожевав губы, Пинчук попросил Романова представить себе человека, которого когда-либо незаслуженно обидел.
Выполняя просьбу, Романов нарисовал в своем воображении себя в обличии двухметрового богатыря с ярко выраженными надбровными дугами, а человека, незаслуженно обиженного им, в виде интеллигентного сорокатрехлетнего мужчины с усталым лицом, в котором читались ум и душевные страдания.
– А теперь, – сказал Пинчук, получив от Романова знак о том, что тот сделал всё, как надо, – постарайся вызвать в себе чувство вины перед ним, как будто ты только минуту назад узнал о том, что наехал на него конкретно не по делу.
Романову не было нужды особо стараться. Не успел Пинчук договорить, как он – двухметровый богатырь с ярко выраженными надбровными дугами – уже испытывал неимоверные муки совести оттого, что издевался над интеллигентным человеком с умным лицом, чья единственная вина заключалась в том, что тот всеми силами старался помочь попавшей в беду сироте.
– Почувствовал, да? – заглянул ему в глаза Толя. – Чего молчишь?
Удрученно покачав головой, Романов сказал о том, что ему сейчас до того худо – хоть в петлю лезь.
– Ну вот! – неизвестно чему обрадовался Пинчук. – Так же и с Медеей! Все, кто с ней общались, испытывали примерно те же чувства. Я, кстати, тоже… Так до того это, скажу тебе, дошло, что она, по-моему, сама вскорости уверовала в то, что все вокруг провинились перед ней!.. Короче, – хлопнул ладонью по столу, – ходячий укор совести – вот кто она такая!
– А основания считать себя обиженной у нее были?
Пренебрежительно махнув рукой, Пинчук ответил, что основания считать себя обиженным, если поискать, найдутся у каждого. Потом подумал над тем, что сказал, и, почесав затылок, добавил, что в случае с Медеей, причины как раз таки, возможно, и были.
– Нет ну, ты, чума, сам посуди! Если бы тебя посадили в больницу лет эдак на десять, двенадцать, как бы ты себя вел?
Вместо ответа, Романов спросил: чем она болеет.
Пинчук пожал плечами. Сказал, что с Медеей через несколько дней после гибели Любы – ее матери, случился какой-то приступ.
– Что за приступ, не знаю, все кругом, как воды в рот набрали, но догадываюсь…
Пинчук осмотрелся по сторонам, так, словно хотел удостовериться в том, что их никто не подслушивает. Наклонился над столом и, повертев указательным пальцем у виска, сказал, что Медея, по его мнению, немного того.
– Того, это в смысле, ненормальная? – уточнил Романов.
– Нет, что ты! – замахал руками Пинчук. – В этом смысле она нормальнее нас с тобой, тут вопросов к ней нет… Но ведь, знаешь, как иной раз бывает, – шепотом добавил он, – сегодня ты нормальный и почти что трезвый, а завтра прицепится к тебе какая-нибудь чума, скажет что-нибудь такое, отчего душа наизнанку вывернется, и всё – вызывай санитаров!
– Ладно, – Романов в раздражении отодвинул от себя пустой стакан. – Как ты собираешься искать Медею?
Такая постановка вопроса Пинчуку не понравилась. Он отвернул от Романова лицо и обиженным голосом сказал, что искать, по его мнению, в таких случаях полагается тому, кому это больше всего надо. А поскольку ему, Толе, это ни к чему, баб у него и без того хватает – только свистни, он, если и согласиться искать Медею, то только в качестве добровольного консультанта.
3 августа
Пинчук позвонил Романову рано утром. Спросил, как у него, чумы, идут дела и тут же, не давая ответить, предложил этим вечером, не позже восьми, съездить в поселок Черемисово, где проживали мать и сын Нюры Маняшкиной – бывшей домработницы Давида Дадиани.
– Сама Нюрка, как ты слышал, умерла несколько лет назад. Но бабка, насколько мне известно, еще при памяти и должна помнить, где живет дядя Миша – ее то ли кум, то ли сват.
– Ты хочешь сказать, дядя Миша, который работал у Дадиани садовником, знает, где искать Медею? – спросил Романов. – Откуда такая уверенность, если не секрет?
– По словам соседей Давида, которых я навестил два часа назад, дядя Миша работал в саду Дадиани в день, когда те всем семейством переезжали на новое место. Значит, должен знать!
Несмотря на то, что Романов так не считал, известие о том, что в порядком затянувшихся поисках Медеи появился первый след, обрадовало его. Пообещав быть в Липовке ровно в восемь часов вечера, он положил трубку и принялся готовиться к поездке за город.
***
Проскочив мост над заросшей густым камышом речкой, от которой осталась разве что одна дорожная табличка с названием, Нексия въехала в село, расположенное на склоне пологой горы. Руководствуясь указаниями Пинчука, некогда бывшего здесь на похоронах Нюры Маняшкиной, Романов свернул с центральной улицы сразу после того, как пересек первый перекресток, и остановил машину в глухом широком переулке возле небольшого зеленого дома.
Ткнув пальцем в сторону висевшей перед калиткой голой лампочки, Пинчук сказал: здесь. Отцепил ремень безопасности и, отвечая на приглашение Романова составить ему компанию, сказал, что лучше подремлет на свежем воздухе.