Книга Повести огненных лет - читать онлайн бесплатно, автор Вячеслав Викторович Сукачев
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Повести огненных лет
Повести огненных лет
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Повести огненных лет

Военная


В. П. Астафьеву

Посвящается





Высоко над Амуром летали стрижи. Летали долго и упоенно, словно в последний раз. А за Амуром и еще дальше, за далекими отрогами Сихотэ-Алиня, медленно надламывался громадный красный шар. И на фоне этого красного шара самозабвенно стремились по синему воздуху крохотные беспокойные птицы. Полет их был столь пронзителен, что за ним невольно ожидался звук. Но звука не было – стояла тишина, благоговейная тишина второй половины августа, когда природа еще сильна, но сильна притомленно, ибо главная работа года уже сделана: поднялись травы, затвердел орех, встали на крыло птицы и окреп среди лесов и рёлок разномастный зверь.

Бывают такие минуты на земле, когда вдруг всякий человек задумается беспричинно, выйдет на простор и будет долго пить сухими и изумленными глазами окружающую природу. И увидит он, что вода во второй половине августа тяжелая и темная, что береговая осока пожухла и устало клонится долу, вяло покачиваясь от верхового ветра, а на березе появился первый желтый лист. Пройдет он по росным лугам, и поразится серебряному обилию паутины на кустах, и с грустью отметит, что не слышно уже голоса кукушки и не поет иволга, но зато, как никогда, шумливы цикады и кузнечики. И вздохнет человек, и низко опустит голову, и с непонятной печалью одними губами скажет протяжно: «Ос-сень». И что за печаль – непонятно. И кто вдруг позвал за село – неведомо. А только лишь вспомнишь, что тебе за пятьдесят, и еще раз вздохнешь, и улыбнешься грустно…

Глава первая

С утра Серафима занемогла. Что с нею стряслось, она толком не знала, а только по всему телу разошлась вдруг усталость, словно век тут была. Переделав всю утрешнюю работу по дому, она прилегла на минутку, да тут же и забылась. Сон дался ей тяжело: Серафима ворочалась на не разобранной постели, легонько постанывала, а то вдруг затихала, и тогда на ее высоком, по-женски белому лбу проступали мелкие капельки пота. Проснулась она без облегчения в теле и с тяжелой от непривычного сна головой. Лежала, прислушиваясь к себе и равнодушно глядя в потолок. И впервые увидела, что некогда плотно подогнанные друг к другу доски разошлись, потрескались во многих местах и потемнели изрядно, и на этой темени четко проступали теперь кружочки от сучков. Но особо удивила ее матица, что на две равные половины делила потолок. Тяжело и мрачно лежала она над Серафимой, вся испещренная мельчайшими трещинками, а там, где некогда вбил Матвей крюк для зыбки, в палец толщиной зияла черная рана. Она прикрыла глаза, и необычайно ярко припомнилось ей, как эту самую матицу поднимали наверх. Матвей и теперь покойный уже свекор Петр Гордеевич подвели под матицу толстую веревку, кликнули на помощь ее, Серафиму, и медленно, по сантиметру, стали затягивать один конец. Когда он лег на торцевую стенку, свекор, широкий в кости и веселый в голосе, начал покрикивать: «А ну, посунь, а ну, еще разок! Еще! Пос-сунь!» И матица, тяжелая и белая, охотно легла поперек избы. Потом ее развернули и положили там, где она лежит и сегодня, тридцать семь лет спустя.

Серафима лежала тихо и покойно, даже не отбиваясь от мух, что садились ей на руки. На тыльной стороне правой ладони мелко пульсировала крупная голубая вена, пересеченная белой меткой шрама.

Когда Серафима поднялась, солнце уже было высоко, выше осиновой рощицы, что начиналась сразу за ее домом и хорошо была видна из кухонного оконца. Несколько раз плеснув в лицо из рукомойника, она достала из духовки теплый чайник и налила себе в кружку, по бокам которой едва приметно проглядывали какие-то сиреневые цветочки. Цветочки со временем стерлись, края у кружки обкрошились, а во внутренние стенки въелась несмываемая коричнева. Все это Серафима увидела тоже как бы в первый раз. Однако чаевничать Серафима не стала. Достав папиросу из мятой пачки «Прибоя», она чиркнула спичкой, сильно затянулась и, закинув ногу на ногу, о чем-то глубоко задумалась. Утренняя хворь не оставила в ней ни тревоги, ни воспоминаний, и она, часто и глухо покашливая, думала одной ей ведомую думку, навалившись острым локтем на стол.

Мимо ее дома пробежали ребята, у пристани хрипло пробасил леспромхозовский катер, и она вспомнила, что идет день и надо жить. Затушив папиросу, Серафима вышла в сени, отыскала посылочный ящик с молотком и гвоздями, потом вернулась на кухню, поставила чайник обратно в духовку и пошла приколачивать ставенку.

Ставенка на горничном окне болталась на верхнем навесе с весны. Видимо, когда трогался лед и сильный верховой ветер помогал ему в этом, ставенке пришла пора, и она оборвалась с одного навеса и по ночам жалобно и устало скрипела. Этот унылый скрип изводил Серафиму, но до ставни все как-то не доходили руки.

Гвозди Серафима заколачивала умело, широко, по-мужски размахивая молотком. Шляпки гвоздей плотно и жестко легли в гнезда, и навес словно бы прикипел к стене. Подергав ставенку и замкнув ее на крючок, Серафима присела на завалинку и вновь закурила, крупно и редко затягиваясь дымом.

Дом ее стоял хорошо, удачно – вся Покровка лежала как бы под ним, внизу, у самого Амура. Дом Серафимы отделялся от села редким осинником, и хотя было этого отделения метров сто – сто пятьдесят, но все эти метры шли вверх, на утес. Свекор был человеком с выдумкой, с чудинкой, вот и решил, что если он здесь построится, то и село будут строить в его сторону, а вышло иначе – домишки потянулись в противоположную сторону, ближе к воде. Но Серафима давно привыкла к этому и иного места для себя не чаяла. Да и как же иначе, если от самого порога и на многие десятки верст открывался такой простор, что взгляд безнадежно пропадал в неведомой дали, которая, так и не закончившись на земле, уходила в небесные выси. И в самые тяжелые часы, и в самые радостные минуты Серафима поверяла этому простору то тайное и одинокое, что есть у каждого человека, озабоченного жизнью.

День задался солнечным, с высоким прозрачным небом и свежей бодростью воздуха. Осенью таких дней на Амуре – не перечесть, а вот этот, сегодняшний, был первым в году, и он обрадовал и опечалил Серафиму. Радостно было потому, что дышалось легко и думалось вольготно, а печаль… кто его знает, почему приходит она к человеку и только ли в такие дни. Для нее дорога не заказана, когда хочет, тогда и нагрянет, и уж твое дело, как с нею справляться, какие мысли и настроение какое из нее вынести.

Обо всем этом Серафима думала как-то отстраненно, не задерживаясь разумом и не отдаваясь чувством, ибо что-то выше этой печали пришло сегодня к ней. Она пристально и жадно смотрела на темную полосу реки, что, огибая утес, на котором стоял ее дом, стремилась к далеким сопкам, и пропадала между ними, и уходила дальше, по суровому краю земли, к суровым холодным водам. Вся жизнь Серафимы прошла у этой реки, и только четыре года отдала она другой стихии – жестокой и беспощадной, которая подмяла и безжалостно поломала тысячи жизней, и среди этих многих тысяч была и ее, Серафимина. И все смешалось и перевернулось на земле за эти четыре года, и только река, думала Серафима, была и осталась прежней. В этом был какой-то смысл, который Серафима сегодня силилась и не могла угадать. Он почти прощупывался, этот смысл, нервный и слабый, как пульс умирающего, но стоило напрячься мыслью, сделать усилие, как исчезал совершенно, вызывая невольное раздражение и тихую головную боль…

Уже три окурка с ровными круглыми мундштуками, валялись у ног Серафимы, а она все так же неподвижно сидела на завалинке, тяжело уронив на колени сухие и красные руки. Ровно припекало солнце, две курицы и неопрятный, обдерганный (и кто его, черта, дергает?) петух купались в пыли, блаженно прикрывая глаза белыми пленками век. Когда Серафима закашливалась, хватаясь рукой за грудь, петух удивленно и сердито квохтал, потряхивая свернутым набок бурым гребешком. Серафиму это квохтанье почему-то раздражало, и она громко прикрикнула:

– Ну, будет квохтать-то, кочет бесплодный. А-то ведь враз под топор пущу.

Голос у Серафимы был грубоватый и сиплый от постоянного курения, но чувствовалась в нем какая-то душевная теплота, осмысленная внутренней отзывчивостью и добротой. И даже раздражение не могло скрыть этой доброты, этого тепла и отзывчивости.

Внизу, в Покровке, жизнь шла своим чередом. Каждый человек творил какое-то дело, и каждый человек был целым миром, со своими радостями и неудачами. И каждому на роду было что-то написано, и каждый человек ничего в этом писании не смыслил и будущей своей жизни не знал. Все это было обыкновенно, как обыкновенна сама жизнь. И кому какое дело до того, что затомило у Серафимы сегодня душу, словно в каком-то горьком предчувствии. Эх, люди, люди, полны вы доброты, да скрытны, рождены для чести, а часто живете в позоре и открываете глаза, когда горе уже пришло и сберечься от него невозможно. А чтобы чуток пораньше?

Вздохнула Серафима, тяжело вздохнула, от самого сердца вздох поднялся, и пошла собираться на работу.

Спустившись по тропинке в село, Серафима вышла на центральную улицу и широко зашагала мимо добротных, опрятных домов. Длинная черная юбка под коричневым жакетом делала ее выше и стройнее, чем она была на самом деле. Но все портили энергичный размашистый шаг и сильные движения рук. Эта необычная особенность походки Серафимы лишала ее женственности, было в ней что-то неуловимо мужское, сугубо мужское, и, может быть, именно поэтому звали ее в селе Военной.

У самого дебаркадера навстречу Серафиме попалась Мотька Лукина – маленькая, круглая бабенка, бездетно доживающая свой век. Следом за нею понуро вышагивал Осип Пивоваров, тощий, нехорошо кашляющий человек, отменный плотник и законченный пьяница. Осип с войны вернулся в пятьдесят четвертом, пропадал где-то за какую-то провинность. И вернулся уже пьяницей.

– Сапоги за юбкою, голубь за голубкою, – усмехнулась Серафима.

– Дак ведь пристал, клятый, оглоблей не прогонишь. Второй год прошу ворота починить – его нет, а трешку горазд из-за пазухи выманить. – Слова Мотька сыпала часто и кругло, смешно удивляясь глазами и морща маленький вздернутый нос.

– Ну, у тебя-то есть чего таскать оттудова, – серьезно сказал Осип и подмигнул Серафиме.

– Есть, да не про твою честь, черт неупойный, – отрезала Мотька, у которой груди и в самом деле всходили пышно и дерзко выламывались в крутой вырез обширного платья. – Ты, Сима, на работу?

– На работу, Мотя, на работу, а то куда же еще.

– Ноне, сказывают, теплоход задерживается. На меляк напоролся.

– Снимут, никуда он не денется. А ты с брусничкой?

– С брусничкой, – вздохнула Мотька.

– Дозрела?

– Да где как. На бугорке – бурая, сладкая, а в низинах еще горчит. А ты, Сима, модницей у нас стала. Прямо первый сорт.

– Ну?

– Дак девки-то нынче в длинных юбках щеголяют, коленки им солнце ошпарило, что ли, дак стали прикрывать.

– Мо-оть, – тоскливо потянул Осип, – не томи ты душу.

– Тля тебя разбери! – вдруг осердилась Мотька, – ты что пристал как банный лист к…

Серафима повернулась и по шаткому трапу пошла на дебаркадер, усмехнувшись Мотькиной перепалке с Осипом.

– Сим, Сима! – окликнула ее Мотька. – Ты слышала, Матвея в районную больницу свезли? Сегодня ночью леспромхозовским катером отправили. Говорят, плох очень.

Серафима сбилась с шага, через плечо глянула на Мотьку, кивнула головой и пошла дальше, ничем не выдав своего волнения, так как за три десятка лет обучилась и этому.

Отворив свою каморку, Серафима устало опустилась на стул, оперлась локтями на маленький, под дерматином, столик и глубоко задумалась. В комнатушке пахло свежей краской, рыбой и устоявшимся холодком необжитого помещения. Даже в безветренную погоду дебаркадер легонько покачивался, тоненько звякала чайная ложечка в стакане, и надсадно гудела по стеклам большая зеленая муха.

Когда в окошечко постучали, Серафима скинула крючок и резким толчком распахнула дверцу. Достала ключи и, отомкнув маленький продолговатый сейф, разложила на столе билеты трех классов, а палубные, которыми никто пока не пользовался, сунула обратно. Потом на столе появилась коробочка из-под домино, в которой глухо звякали разменные монеты. На угол стола Серафима положила пачку «Прибоя» и спички и только после этого глянула в окошечко. Там стоял Осип Пивоваров. Его тоскующие светлые глаза смотрели на Серафиму виновато и покорно, редкие русые волосы косо лежали на лбу, и под ними мелко искрились капельки пота.

Серафима достала новенькую хрустящую трешницу и положила на окно. Осип не брал и не уходил. Тогда она потянулась со стула, приоткрыла дверь и громко крикнула:

– Кто за билетами – подходи.

Осип и трешница за это время исчезли…

– Здравствуйте, тетя Сима, – первой брала билет Галя Новосильцева, дочка председателя рыбкоопа Ивана Кузьмича.

– Здравствуй, Левонтьевна, – в город к сыну собрался дед Никишка.

– Добрый день, Серафима Леонтьевна, – учителка провожала сына-первокурсника.

– Вам звонили? Мне первый класс, – это командировочное начальство из леспромхоза.

– Привет, теть Сима! – Колька Кадочкин ехал пересдавать на шофера.

– Ой, тетя Симочка, два билетика нам, – девчушки-практикантки из леспромхоза…

«Вот, значит, как, Матвея сегодня увезли, – устало думала Серафима, и непонятно было, откуда вдруг взялась у нее эта усталость, тяжело навалившаяся на плечи. – То-то же и снилась сегодня змея – к дороге. Да стоит ли ехать? Может, ему теперь не до свиданок. Надо бы позвонить прежде, справиться в больнице. А чего справляться? Надо ехать».

Никто не появлялся у окошечка, и Серафима закурила. Длинно выпуская дым, вспоминала Матвея. Хотела думать о нем хорошо, но вспоминалось разное. Его сильные руки – на ее шее. И эти руки – давят. Невольно повела плечами, словно и теперь защищаясь от этих рук. Раскашлялась – долго и томительно, с досадой притушила папиросу.

– Еще кто за билетами?

Серафима смахнула деньги и билеты в ящик стола, сунула папиросы в карман жакетки и вышла на палубу.

Ребятня на палубе ловила чебаков. Серебристые рыбки стремительно вылетали из воды, ярко вспыхивали на солнце и, угасая, падали на палубу. Искристые чешуйки разлетались во все стороны. А на корме стойко пахло малосольными огурцами. Так пахнет еще корюшка.

– Теть Сима, а у меня вот такой сазанище сошел, как плюхнется в воду, аж брызги сюда долетели.

– Теть Сима, а мы вам звездочку поменяли. Старая выгорела, мы новую прибили.

А ей хотелось побыть одной.

И не знала она, не научилась всем своим опытом тому, радоваться или сердиться, что невозможно остаться одной.

Мирно и приветливо плескалась о борт плашкоута мелкая волна. Множество солнечных бликов, от которых рябило в глазах, лежали на воде, и были они похожи на сребристые чешуйки, щедро рассыпанные благодатным солнцем. Из-за крутой излучины реки уже показался высокий нос двухпалубного пассажирского теплохода. В селе кричали петухи, одинокая чайка кружилась над отмелью, и солнце медленно входило в зенит.

Облокотившись на перила, Серафима привычно замечала все это и грустно улыбалась – две жесткие складки ложились у ее маленького круглого рта. Грусть была давней, привычной для Серафимы, и отдавалась она ей легко, с охотой. Так бывает с человеком, хорошо знающим цену жизни, любящим ее, несмотря ни на что. Так бывает с человеком, когда на исходе бытия подводятся им первые итоги, дабы узнать, зачем прожита жизнь, зачем были страдания и редкие минуты счастья.

Глава вторая

Суетня, шум и гам на палубе дебаркадера. Подав сходни, Серафима отошла в сторонку и привычно наблюдала, как торопятся люди с теплохода на землю, а деревенские приплясывают в нетерпении, желая поскорее взойти на теплоход. Странные люди. Вечно они спешат, вечно суетятся, а приходит черед и – нет человека. Выбыл из суеты, оставил сумятицу, успокоился. Казалось бы, хороший пример для молодых, ан нет, и они суетятся, и они торопятся, и тысячи лет не может человек научиться покою, и все потому, что он – Человек. А успокойся, притупи в себе сумятицу – и нет человека.

– Бруснички, кому бруснички?! – тонким голосом кричала Мотька, снуя между пассажирами.

– А почем? – спросил проезжающий.

– По деньгам, милок, по деньгам. Двадцать копеек стакан. Берите. Кому бруснички? Ягода рясная, посередке красная, по бокам стемна, ешьте досыта.

Деревенские пошли на теплоход. Первым дед Никишка. Сгорбленный, приниженный, торопливо просеменил по трапу и скрылся на палубе третьего класса. У деда несчастье, растратилась невестка на большую сумму, сидит под следствием. А дома четверо, и машина в гараже. Была. Дед на ней важно ездил, с заднего сиденья, как с трона, на людей смотрел. А теперь стыдится вот.

Прошли деревенские, и на дебаркадер сошел еще один человек – фронтовик. Этого Серафима заметила сразу. Хотя на первый взгляд все в нем было как у остальных людей. Руки, ноги, голова на крепкой шее, широкая, хотя и несколько сутулая спина. Но Серафима за свой век фронтовиков перевидала достаточно, всех мастей и рангов, имела к ним особое отношение и сразу приметила пустое выражение правого глаза, угловатое правое плечо и неестественную прямоту правой руки. Так бывает, когда справа, близко, разрывается граната или снаряд тяжелого калибра ложится в окоп, и тоже справа. Фронтовик был в хорошем костюме, чисто выбрит, не деревенский.

Кто-то тронул ее за руку. Серафима оглянулась. Перед ней стоял Осип и радостно улыбался, бледная кожа лица обмякла и как-то странно провисла на щеках, но блестящие глаза Осипа были полны блаженства.

– Готово, Сима.

– Помоги сходни убрать.

Пробасил гудок теплохода, проезжающие заспешили, затолкались в узком проходе на трапе. Осип отдал носовой, течение мягко и сильно начало разворачивать теплоход, тяжело плюхнулся в воду кормовой трос, и вскоре дебаркадер опустел, лишь Мотька пересчитывала копейки, да мелькали в воздухе серебристые чебаки – клев был сегодня хороший…

Молча откупорив бутылку вина, Осип старательно разлил в стаканы и закурил. Руки у него не дрожали. Серафима достала банку домашних огурцов, луковицу, черствый хлеб. Тоже закурила. Выпить почему-то не решались.

– Вот и жизнь, – вздохнул Осип Пивоваров, – да, жизнь.

– А что? – не поняла Серафима.

– Да как что, Матвей-то скапустился. Вот и что.

– А ты не каркай, Осип, не каркай, оно так-то лучше будет.

– Человек родится и думает, что родился для счастья…

– Он тогда еще ничего не думает, – усмехнулась Серафима, – орет только. Давай лучше выпьем.

Осип пил долго, мучительно, мелкими глотками. Большой кадык под бледной морщинистой кожей сновал по шее, словно челнок. Выпив, он еще некоторое время подержал стакан в руке, а отставив стакан, вновь потянулся за папиросой.

– Для счастья, – Осип закашлялся, что-то застонало, захлюпало в его груди. – Где счастье было, там… капуста выросла. – Он засмеялся, и смех этот было трудно отличить от кашля его. – Для счастья кто родится? Дурак да сволочь всякая. А простой человек, он для горя родится. Век живет, век мыкается.

– Ты бы закусил, – Серафима хмуро сидела за своим столиком, привычно опершись на локти и глядя прямо перед собой. – А счастье, Осип, оно сильным людям дается. Да и не всегда поймешь, где оно, счастье-то это.

– Это мы с тобой не понимаем, да вон Мотька еще, кубышка огородная, а люди понимают. Есть такие, что очень хорошо понимают. Ты много счастья-то видела, много? То-то же. – Осип заметно охмелел и стал не в меру суетлив, беспокоен, руки его не находили себе места, болтались без дела по воздуху. – Я-то свое счастье кайлом схоронил, ну и хрен с ним, а вот ты его за что лишилась, а, Серафима?

– Брось, Осип! – поморщилась Серафима. – Что ты, как баба, расфыркался. Да и что ты про мое счастье знаешь? Ничего. Так и не трогай его, не трогай… А свое проспал, на чужое не зарься. Это все одно, как чужие деньги считать.

Серафима сама разлила оставшееся в бутылке вино и, подняв стакан, сухо сказала:

– Давай за Матвея. Пусть выздоравливает. Рано ему еще.

В дверь осторожно постучали, потом еще раз.

Серафима вздрогнула, какое-то тихое предчувствие подступило к ней. Медленно поднявшись со стула, она отворила дверь и увидела перед собой давешнего фронтовика. Еще не успев удивиться, она мгновенно признала его, и отступила на шаг, и прижала руки к груди, и вдруг вскрикнула и бросилась к фронтовику.

– Сима! Симка! – изумленно и глухо сказал фронтовик. Правое веко его дергалось непрестанно.

– Никита! – с горькой болью прошептала Серафима. – Ники-ита, Боголюбушко ты наш.

Осип смотрел на них, и вино из стакана тихо капало на пол. Заметив это, он принялся пить, но закашлялся, перегнулся в поясе и сердито толкнул стакан на стол.

– Какими судьбами, Никита? – радостно спрашивала Серафима. – Да как же ты меня нашел? А я смотрю, фронтовик сошел, и не признала, а как дверь распахнулась… Да господи, как же и не узнать-то было. Разве глаз лишиться…

– Я тоже тебя не признал вначале, потом, как уж меня назвала, скумекал, – глухо гудел Никита Боголюбов, невольно смущаясь присутствием чужого человека и неловко чувствуя себя на пороге Серафимовой каморки.


– Места у вас вольготные, Сима.

– Да.

– Приволье. Экой простор-то вокруг.

– Простора хватает.

– И река красавица. Раньше я только про вальс слышал, а теперь и реку повидал. Амур! Хорошо. А ты, Сима, мало изменилась.

– Брось.

– Ей-бо!

– Все божишься? – улыбнулась Серафима.

– А че нам, крестьянам, бороду в кулак, да и ладно так.

– Ох, не верится мне, Никита, никак не верится. Все думаю, что сон вижу, и просыпаться страшно. Ведь тридцать лет, ты только подумай, Никитушка, тридцать лет прошло!

– Тридцать, – вздохнул Никита.

Они медленно шли по осиннику, оставив за спиною село. Дом Серафимы уже проглядывал сквозь деревья, и она невольно прибавила шаг, предчувствуя долгий счастливый вечер воспоминаний.

– Как у вас с выпивкой, – добродушно басил Никита, – в воскресенье ша, в празднички – по два?

– А то, – махнула рукой Серафима и засмеялась Никитиной шутке. – Ничего лучше придумать не смогли. У тебя семья-то есть?

– В обязательном порядке. Целая гвардия. Мал мала пинает из-под стола. В аккурат бы на наш расчет хватило…

– А я одна, – поторопилась предупредить вопрос Никиты Серафима. – Ничего, живу.

– Постой, – Никита поморщился, припоминая, – а муж, дочка же у тебя были?

Серафима, повернув голову к Никите, грустно посмотрела на него, тихо сказала:

– Потом, Никита. Потом я тебе все расскажу. Нет у меня никого.

И, уже молча, они дошли до дома…

– А я, понимаешь, сошел с теплохода и – прямым ходом в село. Смотрю, бабёнка навстречу бежит, я и спрашиваю ее, где, мол, тут у вас Серафима Леонтьевна Лукьянова живет. Военная, переспрашивает бабёнка. Военная, говорю я ей, она и указала. Шлепаю я назад, к дебаркадеру, а у самого сердце обмирает. Никак не могу поверить, что увижу сейчас Симку нашу, сестричку фронтовую. Ан, вишь, встретились.

Никита, скинув пиджак и закатав рукава рубашки, сидел в горенке за круглым столом. Серафима хлопотала на кухне. Петушиные перья летели в разные стороны, кипела вода в кастрюле, и сухо потрескивали смолистые еловые дрова.

– Сима, может быть, чего помочь? – Никита томился в бездействии.

– Отдыхай. Сейчас будем садиться.

– Уф, жарковато у тебя.

– И то, – спохватилась Серафима, – спасибо, хоть надоумил меня. Тащи табуретки в палисадничек. Там стол есть и прохлада от реки поднимается.

А уж вытащила Серафима из погребка огурцы малосольные и грузди хрусткие, тонкими ломтиками легли на тарелку лук и балык, вареные яйца для салата легонько дымились на столе, а скорлупу под навесом доклевывали куры…

– Выпьем, потянем, родителей помянем. – Стакан прочно сидел в широких пальцах Никиты. Сам он, улыбающийся, добродушный, выглядел празднично.

– Нет, Никита, – свела брови Серафима и прямо посмотрела на него, – поминать будем тех… За тех, кто не вернулся.

Минута пришла, минута и ушла, а они грустно помолчали в эту минуту, припоминая тех, кого давно уже не было на земле. Тридцать и более лет не было. И они впервые по-настоящему поразились своей встрече, поразились тому, что имеют возможность видеть друг друга, и это после того, что они перевидали и что пережили. Было удивительно им это, удивительно и больно. И еще успели подумать, что малого в жизни достигли, что те, кто не вернулся, достигли бы большего да и на память были б щедрее.

– Встанем, Никита.

И они встали, добавив к прошедшей минуте еще одну, которую хотели и должны были прожить за товарищей.