Книга Детство в европейских автобиографиях: от Античности до Нового времени. Антология - читать онлайн бесплатно, автор Коллектив авторов. Cтраница 7
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Детство в европейских автобиографиях: от Античности до Нового времени. Антология
Детство в европейских автобиографиях: от Античности до Нового времени. Антология
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Детство в европейских автобиографиях: от Античности до Нового времени. Антология

В детстве моем, которое внушало меньше опасностей, чем юность, я не любил занятий и терпеть не мог, чтобы меня к ним принуждали; меня тем не менее принуждали, и это было хорошо для меня, но сам я делал нехорошо; если бы меня не заставляли, я бы не учился. Никто ничего не делает хорошо, если это против воли, даже если человек делает что-то хорошее. И те, кто принуждали меня, поступали нехорошо, а хорошо это оказалось для меня по Твоей воле, Господи. Они ведь только и думали, чтобы я приложил то, чему меня заставляли учиться, к насыщению ненасытной жажды нищего богатства и позорной славы. Ты же, «у Которого сочтены волосы наши»101, пользовался, на пользу мою, заблуждением всех настаивавших, чтобы я учился, а моим собственным – неохотой к учению, Ты пользовался для наказания моего, которого я вполне заслуживал, я, маленький мальчик и великий грешник. Так через поступавших нехорошо Ты благодетельствовал мне и за мои собственные грехи справедливо воздавал мне. Ты повелел ведь – и так и есть, – чтобы всякая неупорядоченная душа сама в себе несла свое наказание.

В чем, однако, была причина, что я ненавидел греческий, которым меня пичкали с раннего детства? Это и теперь мне не вполне понятно. Латынь я очень любил, только не то, чему учат в начальных школах, а уроки так называемых грамматиков102. Первоначальное обучение чтению, письму и счету казалось мне таким же тягостным и мучительным, как весь греческий. Откуда это, как не от греха и житейской суетности, ибо «я был плотью и дыханием, скитающимся и не возвращающимся»103. Это первоначальное обучение, давшее мне в конце концов возможность и читать написанное и самому писать, что вздумается, было, конечно, лучше и надежнее тех уроков, на которых меня заставляли заучивать блуждания какого-то Энея, забывая о своих собственных; плакать над умершей Дидоной, покончившей с собой от любви, – и это в то время, когда я не проливал, несчастный, слез над собою самим, умирая среди этих занятий для Тебя, Господи, Жизнь моя104. <…>

Почему же ненавидел я греческую литературу, которая полна таких рассказов? Гомер ведь умеет искусно сплетать такие басни; в своей суетности он так сладостен, и тем не менее мне, мальчику, он был горек. Я думал, что таким же для греческих мальчиков оказывается и Вергилий, если их заставляют изучать его так же, как меня Гомера. Трудности, очевидно обычные трудности при изучении чужого языка, окропили, словно желчью, всю прелесть греческих баснословий. Я не знал ведь еще ни одного слова по-гречески, а на меня налегали, чтобы я выучил его, не давая ни отдыха, ни сроку и пугая жестокими наказаниями. Было время, когда я, малюткой, не знал ни одного слова по-латыни, но я выучился ей на слух, безо всякого страха и мучений, от кормилиц, шутивших и игравших со мной, среди ласковой речи, веселья и смеха. Я выучился ей без тягостного и мучительного принуждения, ибо сердце мое понуждало рожать зачатое, а родить было невозможно, не выучи я, не за уроками, а в разговоре, тех слов, которыми я передавал слуху других то, что думал. Отсюда явствует, что для изучения языка гораздо важнее свободная любознательность, чем грозная необходимость. <…>

Позволь мне, Господи, рассказать, на какие бредни растрачивал я способности мои, дарованные Тобой. Мне предложена была задача, не дававшая душе моей покоя: произнести речь Юноны, разгневанной и опечаленной тем, что она не может повернуть от Италии царя тевкров105. Наградой была похвала; наказанием – позор и розги. Я никогда не слышал, чтобы Юнона произносила такую речь, но нас заставляли блуждать по следам поэтических выдумок и в прозе сказать так, как было сказано поэтом в стихах. Особенно хвалили того, кто сумел выпукло и похоже изобразить гнев и печаль в соответствии с достоинством вымышленного лица и одеть свои мысли в подходящие слова. Чтo мне с того, Боже мой, истинная Жизнь моя! Чтo мне с того, что мне за декламации мои рукоплескали больше, чем многим сверстникам и соученикам моим? Разве все это не дым и ветер? <…> Посмотри, Господи, и терпеливо, как Ты и смотришь, посмотри, как тщательно соблюдают сыны человеческие правила, касающиеся букв и слогов, полученные ими от прежних мастеров речи, и как пренебрегают они от Тебя полученными непреложными правилами вечного спасения. Если человек, знакомый с этими старыми правилами относительно звуков или обучающий им, произнесет вопреки грамматике слово homo без придыхания в первом слоге, то люди возмутятся больше, чем в том случае, если, вопреки заповедям Твоим, он, человек, будет ненавидеть человека. Ужели любой враг может оказаться опаснее, чем сама ненависть, бушующая против этого врага? можно ли, преследуя другого, погубить его страшнее, чем губит вражда собственное сердце? И, конечно, знание грамматики живет не глубже в сердце, чем запечатленное в нем сознание, что ты делаешь другому то, чего сам терпеть не пожелаешь.

Вот на пороге какой жизни находился я, несчастный, и вот на какой арене я упражнялся. Мне страшнее было допустить варваризм, чем остеречься от зависти к тем, кто его не допустил, когда допустил я. Говорю Тебе об этом, Господи, и исповедую пред Тобой, за что хвалили меня люди, одобрение которых определяло для меня тогда пристойную жизнь. Я не видел пучины мерзостей, в которую «был брошен прочь от очей Твоих»106. Как я был мерзок тогда, если даже этим людям доставлял неудовольствие, без конца обманывая и воспитателя, и учителей, и родителей из любви к забавам, из желания посмотреть пустое зрелище, из веселого и беспокойного обезьянничанья. Я воровал из родительской кладовой и со стола от обжорства или чтобы иметь чем заплатить мальчикам, продававшим мне свои игрушки, хотя и для них они были такою же радостью, как и для меня. В игре я часто обманом ловил победу, сам побежденный пустой жаждой превосходства. Разве я не делал другим того, чего сам испытать ни в коем случае не хотел, уличенных в чем жестоко бранил? А если меня уличали и бранили, я свирепел, а не уступал.

И это детская невинность? Нет, Господи, нет! позволь мне сказать это, Боже мой. Все это одинаково: в начале жизни – воспитатели, учителя, орехи, мячики, воробьи; когда же человек стал взрослым – префекты, цари, золото, поместья, рабы, – в сущности, все это одно и то же, только линейку сменяют тяжелые наказания. Когда Ты сказал, Царь наш: «Таковых есть Царство Небесное»107, Ты одобрил смирение, символ которого – маленькая фигурка ребенка.

И все же, Господи, совершеннейший и благой Создатель и Правитель вселенной, благодарю Тебя, даже если бы Ты захотел, чтобы я не вышел из детского возраста. Я был уже тогда, я жил и чувствовал; я заботился о своей сохранности – след таинственного единства, из которого я возник. Движимый внутренним чувством108, я оберегал в сохранности свои чувства: я радовался истине в своих ничтожных размышлениях и по поводу ничтожных предметов. Я не хотел попадать впросак, обладал прекрасной памятью, учился владеть речью, умилялся дружбе, избегал боли, презрения, невежества. Что не заслуживает удивления и похвалы в таком существе? <…>

Книга 2

Я хочу вспомнить прошлые мерзости свои и плотскую испорченность души моей не потому, что я люблю их, но чтобы возлюбить Тебя, Боже мой. Из любви к любви Твоей делаю я это, в горькой печали воспоминания перебираю преступные пути свои. <… >

Что же доставляло мне наслаждение, как не любить и быть любимым? Только душа моя, тянувшаяся к другой душе, не умела соблюсти меру, остановясь на светлом рубеже дружбы; туман поднимался из болота плотских желаний и бившей ключом возмужалости, затуманивал и помрачал сердце мое, и за мглою похоти уже не различался ясный свет привязанности. Обе кипели, сливаясь вместе, увлекали неокрепшего юношу по крутизнам страстей и погружали его в бездну пороков.

Возобладал надо мною гнев Твой, а я и не знал этого. Оглох я от звона цепи, наложенной смертностью моей, наказанием за гордость души моей109. Я уходил все дальше от Тебя, и Ты дозволял это; я метался, растрачивал себя, разбрасывался, кипел в распутстве своем, и Ты молчал. О, поздняя Радость моя! Ты молчал тогда, и я уходил все дальше и дальше от Тебя, в гордости падения и беспокойной усталости выращивая богатый посев бесплодных печалей. <…>

Где был я? Как далеко скитался от счастливого дома Твоего в этом шестнадцатилетнем возрасте моей плоти, когда надо мною подъяла скипетр свой целиком меня покорившая безумная похоть, людским неблагообразием дозволенная, законами Твоими неразрешенная. Мои близкие не позаботились подхватить меня, падающего, и оженить; их заботило только, чтобы я выучился как можно лучше говорить и убеждать своей речью…

Воровство, конечно, наказывается по закону Твоему, Господи, и по закону, написанному в человеческом сердце, который сама неправда уничтожить не может. Найдется ли вор, который спокойно терпел бы вора? И богач не терпит человека, принужденного к воровству нищетой. Я же захотел совершить воровство, и я совершил его, толкаемый не бедностью или голодом, а от отвращения к справедливости и от объядения грехом. Я украл то, что у меня имелось в изобилии и притом было гораздо лучше: я хотел насладиться не тем, что стремился уворовать, а самим воровством и грехом.

По соседству с нашим виноградником стояла груша, отягощенная плодами, ничуть не соблазнительными ни по виду, ни по вкусу. Негодные мальчишки, мы отправились отрясти ее и забрать свою добычу в глухую полночь; по губительному обычаю наши уличные забавы затягивались до этого времени. Мы унесли оттуда огромную ношу не для еды себе (если даже кое-что и съели); и мы готовы были выбросить ее хоть свиньям, лишь бы совершить поступок, который тем был приятен, что был запретен. Вот сердце мое, Господи, вот сердце мое, над которым Ты сжалился, когда оно было на дне бездны. Пусть скажет Тебе сейчас сердце мое, зачем оно искало быть злым безо всякой цели. Причиной моей испорченности была ведь только моя испорченность. Она была гадка, и я любил ее; я любил погибель; я любил падение свое; не то, что побуждало меня к падению; самое падение свое любил я, гнусная душа, скатившаяся из крепости Твоей в погибель, ищущая желанного не путем порока, но ищущая самый порок.

Есть своя прелесть в красивых предметах, в золоте, серебре и прочем; только взаимная приязнь делает приятным телесное прикосновение; каждому чувству говорят воспринимаемые им особенности предметов. В земных почестях, в праве распоряжаться и стоять во главе есть своя красота; она заставляет и раба жадно стремиться к свободе. Нельзя, однако, в погоне за всем этим отходить от Тебя, Господи, и удаляться от закона Твоего. Жизнь, которой мы живем здесь, имеет свое очарование: в ней есть некое свое благолепие, соответствующее всей земной красоте. Сладостна людская дружба, связывающая милыми узами многих в одно. Ради всего этого человек и позволяет себе грешить и в неумеренной склонности к таким, низшим, благам покидает Лучшее и Наивысшее, Тебя, Господи Боже наш, правду Твою и закон Твой. В этих низших радостях есть своя услада, но не такая, как в Боге моем, Который создал все, ибо в Нем наслаждается праведник, и Сам Он наслаждение для праведных сердцем. <…>

Что же было мне, несчастному, мило в тебе, воровство мое, ночное преступление мое, совершенное в шестнадцатилетнем возрасте? Ты не было прекрасно, будучи воровством; представляешь ли ты вообще нечто, о чем стоило бы говорить с Тобой? Прекрасны были те плоды, которые мы украли, потому что они были Твоим созданием, прекраснейший из всех, Творец всего, благий Господи, Ты, высшее благо и истинное благо мое; прекрасны были те плоды, но не их желала жалкая душа моя. У меня в изобилии были лучшие: я сорвал их только затем, чтобы украсть. Сорванное я бросил, отведав одной неправды, которой радостно насладился. Если какой из этих плодов я и положил себе в рот, то приправой к нему было преступление. Господи Боже мой, я спрашиваю теперь, что доставляло мне удовольствие в этом воровстве? В нем нет никакой привлекательности, не говоря уже о той, какая есть в справедливости и благоразумии, какая есть в человеческом разуме, в памяти, чувствах и полной сил жизни; нет красоты звезд, украшающих места свои; красоты земли и моря, полных созданиями, сменяющими друг друга в рождении и смерти; в нем нет даже той ущербной и мнимой привлекательности, которая есть в обольщающем пороке. <…>

Что извлек я, несчастный, из того, вспоминая о чем, я сейчас краснею, особенно из того воровства, в котором мне было мило само воровство и ничто другое? Да и само по себе оно было ничто, а я от этого самого был еще более жалок. И однако, насколько я помню мое тогдашнее состояние духа, я один не совершил бы его; один я никак не совершил бы его. Следовательно, я любил здесь еще сообщество тех, с кем воровал. Я любил, следовательно, кроме воровства еще нечто, но и это нечто было ничем. Что же на самом деле? Кто научит меня, кроме Того, Кто просвещает сердце мое и рассеивает тени его? Зачем приходит мне в голову спрашивать, обсуждать и раздумывать? Ведь если бы мне нравились те плоды, которые я украл, и мне хотелось бы ими наесться, если бы мне достаточно было совершить это беззаконие ради собственного наслаждения, то я мог бы действовать один. Нечего было разжигать зуд собственного желания, расчесывая его о соучастников. Наслаждение, однако, было для меня не в тех плодах; оно было в самом преступлении и создавалось сообществом вместе грешивших.

Что это было за состояние души? Конечно, оно было очень гнусно, и горе мне было, что я переживал его. Что же это, однако, было? «Кто понимает преступления?»110 Мы смеялись, словно от щекотки по сердцу, потому что обманывали тех, кто и не подумал бы, что мы можем воровать, и горячо этому бы воспротивился. Почему же я наслаждался тем, что действовал не один? Потому ли, что наедине человек не легко смеется? Не легко, это верно, и однако иногда смех овладевает людьми в полном одиночестве, когда никого другого нет, если им представится или вспомнится что-нибудь очень смешное. А я один не сделал бы этого, никак не сделал бы один. Вот, Господи, перед Тобой живо припоминаю я состояние свое. Один бы я не совершил этого воровства, в котором мне нравилось не украденное, а само воровство; одному воровать мне бы не понравилось, я бы не стал воровать. О, вражеская дружба, неуловимый разврат ума, жажда вредить на смех и в забаву! Стремление к чужому убытку без погони за собственной выгодой, без всякой жажды отомстить, а просто потому, что говорят: «пойдем, сделаем», и стыдно не быть бесстыдным.

Кто разберется в этих запутанных извивах? Они гадки: я не хочу останавливаться на них, не хочу их видеть. Я хочу Тебя, Справедливость и Невинность, прекрасная честным Светом Своим, насыщающая без пресыщения. У Тебя великий покой и жизнь безмятежная. Кто входит в Тебя, входит в «радость господина своего»111 и не убоится, и будет жить счастливо в полноте блага. Я в юности отпал от Тебя, Господи, я скитался вдали от твердыни Твоей и сам стал для себя областью нищеты.

Павлин из Пеллы

(376 – ок. 459)

Павлин из Пеллы – латинский христианский поэт конца IV – первой половины V в., автор автобиографической элегии «Евхаристик» и пространной «Молитвы» («Oratio»). Родился в Македонии, в г. Пелла, происходил из семьи римского имперского чиновника, сына знаменитого галльского поэта Авсония.

О биографии Павлина известно немного и в основном от него самого. Сохранились также документальные свидетельства того, что в 414 или 415 г. он поступил на государственную службу в качестве казначея, а в 421 г. обратился в христианство и хотел даже стать монахом. Павлин прожил долгую жизнь, полную испытаний. Он пережил вторжение варваров в Западную Римскую империю в 406 г., захват и разграбление визиготами Бордо в 414 г. и окончил свою жизнь в нищете.

Элегия «Евхаристик» (то есть «благодарственный стих») была написана Павлином на склоне его дней (поэту было 83 года). Сюжет ее незамысловат: автор, перебирая события своей жизни, несмотря на ее невзгоды воздает благодарение Богу за все, что тот для него содеял. Ниже приводится начало произведения: вступление, разъясняющее авторский замысел – то есть оправдывающее его обращение к собственной персоне («всею жизнью моею обязан я Господу»), – и автобиографический рассказ о детских и отроческих годах. Рассказ этот, перемежающийся хвалебными обращениями к Создателю, содержит основные моменты начала жизненного пути Павлина. Щедро умащая рассказ поэтическими красотами, он говорит о своем рождении, переездах семьи с места на место в первые годы его жизни, о прибытии в Рим. Затем задает сам себе главный вопрос: «Что же, однако, из тех ребяческих лет мне поведать?» И дальше строит свою историю, отвечая на него. Первой он упоминает любовь и заботу «родителей добрых», затем рассказывает об учебе («Был я посажен учить заветы Сократа и сказки / Петых Гомером битв и потом скитаний Улисса») и трудностях, которые он испытывал, одновременно изучая латынь и греческий, о тяжелой болезни, которая прервала его ученье в 15 лет, и последовавшей затем опасной увлеченности мирскими соблазнами.

«Евхаристик» – один из наиболее ярких примеров «украшенной» поэтической автобиографии. Сочинение отличает от большинства других античных и средневековых стихотворных сочинений автобиографического характера подробное изложение конкретных сведений о жизни автора, и в этом смысле «Евхаристик» иногда сравнивают с «Исповедью» св. Августина. Нетрудно, впрочем, заметить, что в рассказе Павлина о своем детстве гораздо более выпукло выражены топосы античной биографической традиции, чем христианской агиографической, которая в его время только начинала складываться112.

Евхаристик Господу Богу в виде вседневной моей повести

Ведомо мне, что были прославленные мужи, которые в блеске своих добродетелей вседневную повесть деяний своих собственными словами предали памяти людской ради продления достойнейшей своей славы. Будучи безмернейше от них отдален как заслугами, так и минованием времени, к сочиненьицу подобного же содержания был я побужден отнюдь не подобною причиной, ибо ни деяний за мною нет столь блестящих, чтобы стяжать ими хоть малую славу, ни красноречия во мне нет столь надежного, чтобы решиться соперничать с трудом моего сочинителя, – зато не стыжусь признаться, что меня, иссыхавшего скорбью маетной праздности в скитании дней моих, само божественное (верую!) милосердие побудило искать такого утешения, которое пристало и добросовестной старости и прилежной вере: сиречь, памятуя, что всею жизнью моею обязан я Господу, всей этой жизни моей поступки показать Ему подданными в послушании, и всей этой жизни моей возрасты, Его же благостию мне данные, перечислить Ему евхаристически (сиречь благодарственно) в виде вседневной моей повести, – ибо я заведомо знаю, что было надо мною всеблагое Его милосердие, так как и в первом моем возрасте не чуждался я преходящих наслаждений, простительных роду человеческому; знаю и то, что в настоящей моей жизни предводит меня забота провидения Господня, ибо, непрестанными невзгодами с умеренностию меня упражняя, Он воочию меня вразумил, что не должно ни к насущной красоте прилепляться душою, зная, что быть ей утраченной, ни встречных невзгод чрезмерно страшиться, испытавши, как вспомогает в них Его Господне милосердие.

Посему, если попадает это сочинение кому в руки, то самим заглавием книжки должен он быть предупрежден, что рассужденьице это мое, всемогущему Господу посвященное, явилось не столько для чьего-либо дела, сколько от моего безделья, и написано с тем, чтобы молитвенное мое послушание, какое оно ни на есть, дошло до Господа, а не с тем, чтобы нескладными своими стихами привлечь внимание ученейших.

Если же отыщется такой любопытствующий, который от дел своих найдет досуг узнать хлопотный порядок жизни моей, то с такою мольбою к нему обращаюсь: найдет ли он, вовсе не найдет ли он в делах или в стихах моих нечто достойное похвалы, пусть он найденное лучше бросит под стопы забвения, нежели предаст на суд памяти человеческой.

Приготовляясь сказать о годах, которые прожил,День за днем проследив все те времена, по которымЖизнь проспешила моя в своем пути переменном,Я обращаюсь с мольбою к Тебе, Господь всемогущий:Будь при мне, попутно дохни начинаньям угодным,Дай молитвам сбыться и дай стихам довершиться,Чтоб вспоможеньем Твоим исчислил я всю Твою милость.Ибо только Тебе я обязан всей моей жизнью, —С первого мига, когда вдохнул я свет животворныйВ этом неверном миру, бросаемый снова и сноваБурями жизненных бед, под Твоей я старился сенью:Вот уже полных начёл одиннадцать я семилетийВ беге несущихся лет и еще с тех пор я увиделШесть морозных зим и жарких солнцестояний,Господи, в дар от Тебя, ибо Ты на смену минувшимВ круговороте времен посылаешь нам новые годы.Дай же запечатлеть дары Твои этою песньюИ в распорядок слов внести мою благодарность,Хоть для Тебя не безвестна она и скрытая в сердце,Но из безмолвных таилищ души прорвавшись невольно,Голос спешит излить половодье чистой молитвы.Ты еще млечной порой вложил мне довольные силыКо претерпенью пути по земле и неверному морю,Ибо, родившийся там, где Пелла была колыбельюДля Александра царя, вблизи от стен Фессалоник113,Где при сиятельном был префекте отец мой викарий114,Вдруг на другой конец земли, по ту сторону моряДолжен я был повлечься в руках дрожащих кормилицЗа снеговые хребты изрезанных реками Альпов,За океанскую дальнюю хлябь, за тирренские волны115Вплоть до самых твердынь Карфагена, сидонского града116,Между тем, как еще и в девятом месячном кругеНе обновилась луна со дня моего появленья.Там, говорят, тогда восемнадцать лишь месяцев прожилЯ при моем отце-проконсуле117, после же – сноваМорем поплыл по знакомым путям, чтоб увидеть над миромСлавные стены, взнесенные ввысь, великого Рима.И хоть еще не дано моему было детскому взглядуЗнать, что лежит предо мной, но, узнавши потом по рассказамТех, которые были при мне и видели это,Я порешил и об этом сказать, начав свою повесть.Но, наконец, закончивши путь столь долгих скитаний,Я пришел под дедовский кров, в отечество предков,В ту Бурдигалу118, где устьем реки, прекрасной ГарумныСам Океан приливной волной вливается в городЧерез проем судоходных ворот, какими и нынеОтворена в Океан стеной обнесенная гавань.Тут-то впервые узнал я и деда, который был консулВ этом году, а мне и трех лет не исполнилось полных.А как исполнился срок, и окрепло тело, и членыСилою налились, и над чувствами вставший рассудокС пользой меня научил познавать все вещи на свете, —С тех-то пор я должен и сам, насколько упомню,Все о себе достоверно сказать, что достойно рассказа.Что же, однако, из тех ребяческих лет мне поведать,Лет, которые, мнится, даны были только в забавуПервою вольностью, резвой игрой и отменным весельем,Что припомнить милей и что достойнее вставитьВ этот рассказ, который плету из кованых строчек,Как не любовь и заботу моих родителей добрых,Ибо она была такова, что умела ученьеНежною лаской смягчать и искусно приисканной меройВ сердце мое внедрить способность к доброму нраву,Неподготовленный дух наставив на путь совершенства, —Даже когда учил я в азбуке первые буквы,Было ли мне внушено избегать значков amathiae119И не впадать в порок, зовомый acoinonoeta!120Пусть из этих наук во мне столь многое стерлось,Заглушено, увы, порочностью долгого века,Но признаюсь, доселе мила мне римская давностьИ оттого сносней наступивший старческий возраст.Вскоре после того, как прошли пять лет моей жизни,Был я посажен учить заветы Сократа и сказкиПетых Гомером битв и потом скитаний Улисса121.Тотчас затем пришлось перейти и к Мароновым книгам122,Хоть и еще не довольно владел я латинскою речью,Будучи свычен скорей с болтовней служителей-греков,Тех, в которых знал товарищей в детских забавах;И оттого, признаюсь, нелегко в моем малолетствеБыло познать красноречие книг в языке незнакомом.Это двойное ученье123, умов достойное лучшихИ придающее блеск сугубый большим дарованьям,Было моей, как я вижу теперь, душе не под силу,Вскоре в размахе своем исчерпав ее скудные средства, —Что и теперь выдает невольно вот эта страница,Хоть отдаю, неумелую, сам я ее на прочтенье,Ибо она не позорит меня своим содержаньем,О каковом и стараюсь я дать изъяснение в слове —Это отец и мать в добронравье своем постаралисьТак меня воспитать, чтобы больше уже не бояться,Что злоязычный попрек уязвит мое доброе имя.Но хоть осталось оно в своей не запятнано чести,Было бы лучше ему облечься достойнейшим блеском,Если бы воля отца и матери в оные годыТак совпала с моим тогдашним детским желаньем,Чтобы навек сохранить меня рабом Твоим, Боже,Благочестивый отеческий долг соблюдя полномерно,И чтобы я, миновав преходящие радости плоти,Вечной радости плод пожал бы в грядущие годы.Но поелику теперь пристало мне более верить,Что изъявил Ты волю Свою провести меня в жизни,О присносущий Господь, всегда указующий долю,Так, чтобы я согрешил, а Ты меня снова восставил,Жизненным даром меня оделив, – то тем благодарнейЯ предстаю, чем больше в своих согрешениях каюсь.Ибо что бы мне ни пришлось соделать дурногоВ этом моем пути по скользкому времени жизни, —Знаю, что Ты, милосердый, отпустишь мою мне провинность,Если, раскаявшись, я прибегну к Тебе, всепокорный;Если ж я когда и сумел от греха воздержаться,Коим теперь пред Тобой оказался бы хуже виновен, —Тоже знаю, что это – Твои надо мною щедроты.Но возвращаюсь на прежний черед: в далекую поруЛет, когда, посвятив себя словесным занятьям,Я уже видел в мечтах себя ощутимо достигшимНекой цели трудов на этом избранном поле,Где надзирали за мной аргивский124 наставник и римский,И, быть может, уже сбирал бы плоды урожая, —Если бы вдруг, внезапно напав, худая горячкаНе отвратила меня от приятных ученых попытокВ самый год, когда мне едва миновало пятнадцать.Были отец и мать в такой тревоге о сыне,Что рассудили они, что важней поправленье здоровьяВ теле бессильном моем, чем двух языков изощренье,Да и врачи говорили о том, что мне благотворноБудет развлечься душой на всем, что приятно и мило.Сам за это отец с таким старанием взялся,Что, хоть в последние годы отстал он от ловчей охоты(Все потому, что мешать не хотел моему обученьюИ отвлекать меня от книг в охотничьи игры,Но и один без меня не чувствовал радости в ловлях), —Ныне ради меня с сугубым усердьем вернувшисьК прежней потехе, он все обновил охотничьи снасти,Коими чаял вернуть меня к вожделенному здравью.Эти, однако, забавы мои, растянувшись на времяДолгой болезни, во мне с тех пор посеяли леностьК чтенью, которая стала во вред, когда, избывши недуги,Новою я к соблазнам мирским загорелся любовью,В чем и родители мне не мешали, в любовном пристрастьиБыв довольны и тем, что ко мне воротилось здоровье.Вот по какой причине с тех пор моя непутевостьБыстро росла, подкрепясь исполненьями юных желаний —Чтобы скакун был красив и разубрана бляхами сбруя,Конюх виден, пес быстроног и сокол породист,Чтобы мне выписан был по заказу из самого РимаВесь позолоченный меч, удобный всяческим играм,Чтобы одет я был лучше всех, и любая новинкаБлагоухала, храня аромат аравийского мирра.Столько же был я рад скакать на коне быстролетном,И коли мне удалось избежать опасных падений,То, как припомню о том, по праву скажу, что ХристовымБыл я храним попеченьем, – и жаль, что тогда не подумалЯ об этом и сам, теснимый соблазнами мира…