Но я считал важным зафиксировать вчерашнюю дурость поручика Левковича.
Совсем недавно у меня появилась странная уверенность: необходимо запоминать все увиденное и услышанное, каждое слово, каждый жест, каждый поворот головы, каждый выстрел. А лучше – не запоминать, а записывать. Мое дело – вести анналы самой страшной русской войны. Но для кого? Зачем? Не понимаю. Надо, и все тут, ничего рационального, одна интуиция, то ли мистика. Будто евангелист Иоанн, шепчет на ухо слова грядущего: «Иди и смотри!» Я подчиняюсь, иду и смотрю… Тогда евангелист Марк, прямой и честный, как солдат, никогда не изменявший долгу, шепчет с другой стороны: «Не лги! Пиши так, будто Христос заглядывает тебе через плечо!» И я не лгу.
Рядом со мной, на той же лавочке, сидит Никифоров. Он выпросил у меня иголку с ниткой и теперь неумело починяет гимнастерку. Дырища на спине расползлась во все стороны: тонкий материал, истончившийся от пота, да и сам по себе не лучшего качества, через неделю будет разрезан нитками, если только я, по неопытности, не переоценил его долгожительство.
Миша Никифоров очень стесняется обобрать труп. Но он непременно сделает это, поскольку иголка и нитка – плохие помощники в его беде. Неприкаянный человек, Никифоров ничего не умел делать руками, ни к кому не умел прибиться, говорил все больше невпопад, одевался неряшливо, то и дело сажал на гимнастерку пятна. Выручала его дивная неприхотливость. Он мало ел, мало спал, неделями ходил в дырявом, нимало не беспокоясь. Там, в далеком 2005-м, он так и не научился водить семейный «мерс», купленный на его деньги и доставшийся после развода жене: она-то вертела баранку как заправский Шумахер… Никифоров жил в старой однокомнатной квартире, получая несметные, с точки зрения среднего россиянина, суммы. Деньги растекались на сущую ерунду, да он сам не мог понять, куда, когда и на что… Миша был необыкновенно хорош в главном: он гонял со счета на счет миллионы долларов, и банковское начальство с восторженным хрипом подсчитывало результаты его игр. Кроме того, он представлял собой пример утонченно-красивого мужчины: грацильный, долговязый, высоколобый, Никифоров отрастил интеллигентскую бородку, не прилагая к тому никаких усилий, даже не ровняя ее ножницами; в задумчивости он становился похожим на человека, решающего, быть или не быть этическому императиву, хотя бы и размышлял на самом деле о соленых огурчиках; вандейковские руки в путах вен, длинные «аристократические» пальцы… Женщины сами находили его, соблазняли, пугались и оставляли. Он воспринимал нежданных первопроходиц своего мира как проявления водяной стихии: сегодня дождь, а завтра снег, нужно бы надеть галоши, но вечером сменить их на коньки: по соседству есть чудный каток и непременно случится мороз…
– Послушай, тезка… мне так неуютно здесь. Разве что с тобой потрепаться, или к Яшке Трефолеву сходить, или к Саше Перцеву… Ты бывал когда-нибудь в пионерском лагере?
– Приходилось.
– А помнишь то ощущение, когда автобус уехал, родители невесть где, а ты остался один в компании сердитых парней…
– …причем все они друг друга знают, только ты тут чужак, – договорил я за него.
– Вот видишь! Ты все отлично понял!
Грешным делом я подумал: не с педерастом ли свела меня судьба? Если ты в пионерлагере один, ни земляков, ни знакомых нет, то у тебя только два способа достойно устроить свою жизнь. Во-первых, набить кому-нибудь рожу безо всяких причин: тогда все само собой устроится. Это лучший способ. Во-вторых, просто плюнуть и не переживать. Это способ похуже, но тоже подходящий. Если же ты настроился тосковать по маме с папой до конца смены, остальные непонятным образом почувствуют неуют в твоей душе и примутся шпынять тебя на каждом шагу. Тогда опять-таки всплывает способ номер один… Из пионерского детства восстает сияющая истина: либо ты осознал благодейственность одного из правильных маршрутов и числишься нормальным парнем; либо не осознал, и тогда опять одно из двух: ты чухло или ты заготовка под голубого. Такова правда.
Голубой Никифоров или чухло?
Скорее, все-таки, чухло. Из чухла вырастают вполне нормальные мужики, а Миша вместе со мной под пулями ходил и цепь держал ровно.
– Я пока ничего не понял, Мишка.
– Ну-у… как бы тебе получше объяснить… Мы не нашли тут того, что искали. Даже хуже. Мы совершили действие, а результат вышел с точностью до наоборот, если сравнивать с запланированным.
Здесь-то он меня и зацепил. Я ведь с самого начала, с первого дня решил: не переживать, и точка. Дело сделано. Однако посасывает меня какая-то дрянь, жить спокойно не дает. Неудобно мне в девятнадцатом годе. Слов нет, до чего неудобно! И отсутствие материального комфорта тут не главное. Да, я целую декаду привыкал к тому, что горячая вода встречается здесь, как зверь из красной книги: в виде исключения. И целых две недели приучал себя к отсутствию телевизора. Еще труднее оказалось смириться с простотой санитарных условий. Унитаз в походных условиях один на всех – лес зеленый. И на привале несколько десятков человек разом устремляются к ближайшей опушке, да и присаживаются на корточки, стянув портки. Сидят-посиживают, обмениваются шуточками, дразнят друг друга. Те, кто попроще, кого война успела околодить, и до опушки не доходят: какая разница? завтра пулю схлопочешь, так перед кем стесняться нынче? А я стеснялся аж недели три. Белый керамический друг, да раздельный санузел, да еще туалетная бумага вместо лопухов показались мне раем небесным. Я еще бесконечной ходьбы нашей не поминаю, к ней вообще привыкнуть невозможно… Однако не в подробностях военного быта загвоздка. Мы родом из шестидесятых-семидесятых. Наша цивилизация в смысле материального комфорта не так далеко ушла от начала двадцатого века, чтобы нам, хроноинвэйдорам, тяжело было привыкать к иной реальности. Война всегда приносила скудость, напрасные труды, грубость нравов и тьму жертвоприношений на алтаре смерти. В сущности, мы и к этому были готовы… Но одного мы не знали и не чувствовали: он – топ-менеджер банка, я – преподаватель, Трефолев – журналист не последнего разбора, так вот, мы все, пребывая в солдатском звании, в еще меньшей степени способны здесь, в России девятьсот девятнадцатого, изменить что-то, по сравнению с Россией две тысячи пятого. Похоже, мы сами с собой сыграли злую шутку, сами себя облапошили…
– Тезка, мы все уходили, оставляя что-то недоброе, там, в будущем. Я, например, оставил бессмыслицу. Одну оставил там, другую нашел здесь… Толку-то.
– Миша, – отвечаю я голосом убежденного в своей правоте человека, – мы могли уйти или остаться. Ты остался и я остался. Как ты думаешь, почему? У нас есть надежда поймать тот невероятный шанс, когда наши знания о прошлом все-таки заиграют, и мы…
Он перебил меня:
– Да ни Боже мой! Что-то есть в этом уповании фальшивое. А остались мы по одной причине: приглядываемся. Если просто уйдем отсюда, второго шанса уже не будет.
– Как знать.
– Да так и знать. Мы все серьезные люди, тяжелые на подъем. Ни одного двадцатилетнего. Большинству из нас здравый смысл не даст пойти на новую заброску.
Он привирал, не так ли? Что я недоброго оставил там, в будущем? Глупости, все у меня там нормально. Абсолютно. Нечего даже и думать об этом.
– А может быть, нас мучает самолюбие, – продолжал Никифоров, – Не хотим самим себе признаться в поражении… Ведь мы…
Тут уж я перебил его:
– Не ной! Хватит. Мы здесь ради дела! Шанс есть… Точнее, никто не знает, есть он, или нет, а мы с тобой в наступающей армии, и любой удачный выстрел в авангардной стычке может изменить всё.
Он пожал плечами в знак сомнения.
– Ну разве что… Ты же понимаешь, я готов тут на какие угодно штыки ходить, лишь бы там вышел толк.
– Я понимаю. Просто иногда бывает нам тяжело.
Этим дурацким разговором Никифоров поднимал со дна моей души муть, обрывки неприятных мыслей, которые не хотелось додумывать до конца. Я и сам, по правде говоря… из неприкаянных.
Вот ведь заклинило человека, и он отправился клинить других!
– Лучше расскажи, от какой «бессмыслицы» ты удирал сюда.
Он поморщился. «Да Господь с тобой, милый друг, неужто не знаешь, в какой сплин могут вогнать ум и бессилие, соединенные в одном человеке», – словно говорило его лицо.
– Тезка, а какой там смысл? Из чего там состоит жизнь? Заработать деньжат и что-нибудь на них купить… смысл-то в чем? Где он? И ничего переменить невозможно, хоть волком вой…
– Там и здесь Бог один.
– Ну да, ну да… А жизнь все равно состоит из пастбища и стойла. Здесь хоть не такое однообразие. Ты знаешь, я когда-то мечтал стать истинным европейцем. Как ты думаешь, какое место в городе крутит и вертит жизнью истинного европейца, словно детской игрушкой?
– Работа?
– О-о-о… нет. Нынешний европеец представляет собой существо ленивое, к тому же четко разделяющее понятия «хорошо», «интересно», «нравится» и «работа». Все лучшее начинается в обеденный перерыв и продолжается после работы. Имя этому самому лучшему – кафе. Или пивной бар. Там можно передохнуть за кружечкой пива или чашечкой кофе. Там можно почитать газету. Там можно обговорить детали сделки. Туда приглашают на первое свидание, да и на второе, третье, пятое… Там встречаются, чтобы поболтать с приятелями и подружками. Там объясняются в любви и делают предложение. Там получают инфаркт от последней чашечки кофе или последней кружечки пива. И даже когда нет никакого повода пойти в кафе, европеец идет в кафе. Он ходил туда всю неделю, но на уикэнде почему-то отправляются туда же. И он сидит у окна или под зонтиком на улице и задумчиво пьет кофе. Вид у него такой, будто внутри дух взбирается на невиданные высоты, а чашечка кофе – ерунда, предлог сесть и предаться размышлениям о судьбах мира и тайнах души…
Тут мне представился Миша Никифоров, одетый пидажчно и галстучно, сидящий в кафе, да потягивающий кофеёк с видом истинного мудреца. О соленых он на самом деле огурчиках думает или не о соленых? Или даже не об огурчиках?
– …а на самом деле мысленно сводит баланс доходов и расходов за неделю…
Какая же я тетеря! Огурчики… Люди о серьезных вещах размышляют.
– Тезка! – восклицает вдруг Никифоров таким трагическим голосом, что сладкоголосый певун, мирно выпасающий наседок, тревожно вскидывает гребешок, решая вопрос: опасные мы люди или просто шумное хулиганье? – Тезка! Ведь смертная же скука – быть истинным европейцем! Да и довольно дорого. Со временем ловишь себя на противоестественным мыслях: как бы сделаться из начальников управления начальником департамента? С такими-то деньгами можно посещать кафе города Рима или города Парижа… Ка-акая пакость! Знаешь, когда у меня все переворачиваться начало?
– Нет.
– Хочешь, расскажу?
– Да в общем-то, тоже нет…
– Вот и отлично! Слушай же. Поехал я как-то в Мадрид – бессмысленно тратить деньги. В течение трех дней обедал в одном и том же кафе на узкой улочке, названия которой хоть убей… А еще я тамс утра пил кофе. И вечером – еще разок. Кафе называлось «Санта Анна», оно было маленьким, и в нем еще было… то ли окно, то витрина… не знаю, как назвать. На окне – гравировка в виде замка, очень красиво. Через дырочки в гравировке видно дома на противоположной стороне улицы. И точь-в-точь напротив окна-витрины наблюдалось… другое окно-витрина, опять же с гравировкой. Очень каравеллистый корабль. А за витриной иное кафе, называется оно «Пинта», у самой каравеллы сидит господин в дорогом сером пиджаке и пялится на меня. Приходит примерно в то же время, что и я, плюс-минус пять минут. Пьет кофе и пялится. Одет как я. Да еще и лицо его, насколько я мог разглядеть, будто… будто… джазовая аранжировка моего. Нет-нет, никакой мистики. Не до такой степени. Не как двойники и не как близнецы. Но определенное сходство есть.
– Ну и…
– Да! Больше не отвлекаюсь ни на какую ерунду… Так я присмотрелся к этому странному человеку. И он, кажется, начал проявлять интерес ко мне. Но мысль познакомиться, поговорить о странностях нашего бытия, не приходила нам в голову. Я не голубой…
Значит, все-таки чухло.
– …да и он, наверное, мужчинами в утилитарном смысле не интресовался. Но любопытно же. Тогда я решил поставить незнакомца в неудобную ситуацию: посмотрим, как он будет действовать. На четвертый день я пришел пораньше, открыл дверь кафе «Пинта», сел за «его» столик и заказал кофе. Тот же самый кофе, за те же самые деньги, скажу я тебе. Ни грана отличий, с какой стороны ни зайди.
– Господь с ним, с кофе. Что твой зеркальный господин?
– Ты не поверишь, тезка. Как только я сделал первый глоток и глянул в окно, сейчас же увидел его. Он делал первый глоток, сидя на «моем» месте в кафе «Санта Анна».
– Совпадение?
– Не знаю. До сих пор не знаю… Пока мы смотрели друг на друга, у меня возникли мысли, никак не связанные с поведением чужака. Я задался другим вопросом: что делаю здесь я сам? Тридцатидвухлетний дядька играет в игрушки, часами просиживает в испанском общепите, рассматривая ландшафт за окном, пепельницу, барную стойку и обнаженные до локтя руки официантки. Я подсчитал, сколько времени потрачено за последние несколько суток на кофейное сидение, ту же пепельницу и те же руки. Результат незамысловатых вычислений напугал меня. Раньше я не пытался заниматься подобными подсчетами… Выходило… Тезка, это очень просто, но в голову приходит почему-то в последнюю очередь! Выходило: я убиваю время посредством чашечек кофе, убиваю почти сознательно, мне надо спокойно и бестрепетно потратить жизнь! Мне просто надо перекантоваться до смерти, ни о чем не беспокоясь. Ты можешь понять?
– К сожалению, могу. У вас, богатых, конечно, особые игры, но кое-какие мелочи мне…
– …неприятно знакомы! – воскликнул Никифоров.
– Можно сказать и так.
Мы разом замолчали.
Никифоров отложил драное шитье, воткнув иголку рядом с пуговицей. Руки его сами собой потянулись к заветному мешочку с махоркой. Очень хорошо шли на самокрутки газеты, которыми скупо снабжали нас осважники. Жаль, мало нам доставалось бумажного счастья: в штабах тоже были не дураки курнуть по-человечески… Никифоров, ни слова не говоря, отсыпал мне душевную щепоть. В армии, если ты не куришь, ты непонятный человек. И в конце концов, если только ты не старообрядец из числа строгих, курево обязательно влезет тебе в рот. Я курил много лет назад, в армии. Потом бросил. Теперь опять начал, попав на военную службу. Неловкими руками слаживал я самокрутку, просыпая драгоценные частички махорки.
Мы задымили.
Никифоров решил возобновить сложный разговор:
– О себе я все рассказал. Меня интересует твое мнение.
Мое мнение! Век бы тебе его не слышать.
Нас Бог к чему-то важному готовил. Там мы не пригодились ни для какого серьезного дела. Там мы функционировали на четверть проектной мощности, вот в чем дело. Здесь, кажется, нами просто забивают гвозди, здесь мы стали молотками, и молотки из нас вышли неплохие. Больше того, мы неплохо чувствуем себя в роли молотков. Да только и это, кажется, не та истинная роль, на которую готовил нас Бог.
– Мы плохо знаем, чего хотим. И разбираемся в этом чутьем, а не здравым рассуждением. Мы сидим здесь, и через полчаса всех прочих на ноги поставит побудка; вот мы увидим их рожи, возьмемся ружья чистить, а то и сдвинемся в путь-дорогу, и станет нам до ужаса хорошо. Приятно станет. Ощущение «ты – на своем месте» придет… Это всё сердце и прочие потроха будут петь. А голова скажет то самое, чем ты меня недавно потчевал: «Бессмыслица. Дело стоит. Вы и сами простаиваете. Никакого толку от вас тут!» Но ведь нами-то не голова заправляет…
– Вывод?
– Сам делай, математический человек. Я до сих пор не могу разобраться, что тут к чему. Может, ты разберешься.
Стояло раннее утро, полку дали отдохнуть, и сегодня солдат не будили ни свет, ни заря ради дальнего перехода и скорого жесткого боя за какое-нибудь стратегически важное село. У плетня появился Вайскопф. Он вышагивал горделиво и браво, почти-строевым манером, насвистывая марш, да не только насвистывая, а еще и покачивая головой в такт военно-полевой мелодии, губами и бровями выделывая автографы за целый духовой оркестр пожарной команды города Харькова. Проходя мимо нас, Вайскопф остановился, открыл рот, желая сказать что-то веселенькое, но ничего говорить не стал, а только подмигнул и продолжил маршировку к соседней хате, куда его определили на постой. Левой рукой подпоручик нес ведро, опасно раскачивавшееся от его парадной ходьбы. Из ведерного жерла время от времени вылетали молочные брызги. Добравшись до нужной калитки, Вайскопф распахнул ее и взревел на всю улицу:
– Фаллическая сила! Штурм унд дранг!
Никифоров оторопело взглянул на меня:
– Какая муха его укусила?
– Видимо, подпоручик обновил понятие «военно-полевой роман».
Мой собеседник тоскливо вздохнул. Точно! Опять мы пропустили самую суть.
Матерый воробьина с кулак размером подскочил к нашей скамеечке и строго спросил:
– Чьи вы? Чьи вы?!
А Бог весть, чьи мы. Оттуда ушли, здесь не прижились пока. Чьи мы? Господни, да взводного. Поймешь ли, птичка? Мы и сами не очень-то пониманием, старики мы, или дети, какой ветер гонит нас, не дает осесть, пустить корни, и заставляет желать несбыточного. Каждый из тех, кто пришел сюда из Москвы 2005-го, готов принести себя в жертву, да вот беда: ни один не может до конца сформулировать, ради чего… Словно все мы – эмоции младенца, и нет еще языка, где открылось бы имя для нас.
Воробьище не улетает.
Никифоров с печалью в голосе за нас двоих отвечает малой птахе:
– Мы граждане страны, которую видели только в мечтах.
17 сентября 1919 года, поле под деревней Воронец недалеко от Орла
– …Идем в психическую? – с воодушевлением пристает Андрюша к Алферьеву.
Тот оборачивается и зло бросает:
– Либо вас, юнкер, худо учили, либо вы сами не проявляли должного прилежания.
Метров с десяти я отчетливо вижу, как багровеют уши Евсеичева.
– Во-первых, вы забыли, как следует обращаться к офицеру по уставу, – добавляет Алферьев, – во-вторых, посмотрите вот на это. Посмотрите, посмотрите!
Он указывает рукой неопределенно, куда-то вперед.
– …Вы видите дистанцию до неприятельских окопов? Вы понимаете, что вон там, на холме, только человек, фатально не приспобленный для военной службы, не поставил бы батарею? Вы помните, какая почва у вас под ногами?
Андрюша нелепо ткнул пару раз каблуком в землю.
– …Как вы думаете, поведет ли командир полка людей в психическую атаку по такому навозу? Идите, Евсеичев.
Я попытался подбодрить его, положил руку на плечо… но он сбросил мою руку.
– Он прав, а я дубина стоеросовая.
– Но обычно он не требует соблюдения уставных ритуалов, а тут взялся отчитывать тебя при всех…
– Дураков мало цукать, их надо натягивать!
Мне оставалось закрыть рот. Но он продолжил:
– Поле, ровное, как плац. Глина под ногами. И какая глина, вы посмотрите, посмотрите все! Это же сущий творог! – он помолчал, переводя дыхание, и сконфуженно добавил, – я бы сам на его месте бесился: ведь многим из нашей роты сегодня придет конец.
– Евсеичев, немедленно замолчите, – самым вежливым тоном попросил Карголомский…
Блохин сунул руку прямо в черную жидель. Зачерпнул полную пригоршню и поднес к самым глазам.
– Та не-ет. Какая глина? Не усякая ж земля глина-от. Жирная… Родит хлебу по сам-пять, по сам-шесь, а то и по сам-десять… Рай им тут, орловским-от. Рай и царсвие небесное.
Он стряхнул шматок рая под ноги.
Мы вышли с опушки леса, построить редкими цепями и медленно пошли на «товарищей». Четыре шага, на пятый – выдергивание сапога из вязкой массы. Четыре шага, на пятый – выдергивание сапога… Епифаньев дергает ногой, с носка срывается трехфунтовый ком земли, взлетает над строем и шлепается в лужу перед самым моим носом. Грязь хлещет мне в лицо.
Над полем стоит легкий туман. Не видно, чем там занимаются красные и, слава Богу, не слышно их пальбы. Я уже научился большим подарком считать те секунды, которые отделяют начало атаки от начала вражеского огня.
Еще пять секунд. Еще три. Хорошо бы они там спали. Желательно, все. Включая офицеров… то есть краскомов… и часовых.
Справа от меня тяжко топает Ванька Блохин, сосредоточенно глядя вперед. Кого он там выглядывает? Надеется улыбчивые рожицы «товарищей» увидеть? А? Как-кого… он там высматривает? Еще правее – Вайскопф и Карголомский. Эти идут со странной легкостью, спокойно, как по матрасам, зараза, легкие оба, маленькие, земля их проглотить и сглодать не хочет, глодать в них нечего, одна жила-тянучка… Левее Андрюха осторожно передвигает ноги, ставит на кочки, избегает ямок, вдумчиво идет, он весь тут, он весь – глаза и подошвы, ничего больше. Дальше семенит Евсеичев. Этот не ниже Вайскопфа, но почему-то двух его шагов едва-едва хватает, чтобы поспеть за расторопным немцем. Еще дальше, на самом фланге, Митя Шилохвост, гимназист выпускного класса из Орла. Тут ему каждая бочажина известна, каждый перелесок, чуть ли не каждый гриб-подосиновик, их тут много на опушках, красны-девицы в рябиновых платочках… Митя вертит башкой, он к нам пристал недавно, еще носит вместо военной формы школьную курточку и фуражку старшего брата, инженера-путейца. Всё окрест входит в Митину душу восторгом припоминания. Идет освободитель! Словно грибы и лесные поляны будут обязаны ему свержением большевицкого ига… Восторженный кретин. Лучше бы не глазел по сторонам, а шагал, как следует, не отстал бы от цепи.
– Денисов! Не отставать! Калика дохлый.
О! Оказывается, Блохин и Епифаньев, опередили меня шага на три-четыре. Зазевался, оплошал. Тут зазеваешься! Холод ползет по ребрам, холод забирается под ребра. Почему так зябко?
Я стараюсь нагнать цепь, но спотыкаюсь, спотыкаюсь… В цепи главное поймать ритм общей ходьбы. Не реже и не чаще. Иначе выйдет, как у меня: то ли бегу, то ли плетусь, каждый шаг невпопад. От-т! Все сегодня не слава Богу. С утра порвал штанину, зацепившись за сучок. А перед атакой это дурной знак… Да что я за суевер? Не надо так, либо ты в Господа веруешь, либо в приметы. Нет, не надо так.
В паре шагов размеренно качается из стороны в сторону спина Ваньки Блохина: он при ходьбе раскачивается, точь-в-точь утка. Страсть как хочется догнать его и спросить: «Ванька, если с утра штанину порвал, точно подстрелят, или брехня?» Я догоняю его, но вижу каменное Ванькино лицо и не решаюсь задать вопрос. Оборачиваюсь к Епифаньеву, и тут понимаю: страх вышибает из меня ум, надо молчать, надо идти, надо молча идти, да и все.
В отдалении гавкает пушка. Затем еще одна. В воздухе зависает тот особенный гул трехдюймового снаряда, который я быстро научился отличать от завывания гаубичных подарочков и свистящей смерти, посланной тяжелым орудием с железнодорожной площадки. За нашими спинами слышится грохот. Перелет. Очень большой перелет. Сейчас они будут брать нас в вилку. И, значит, следующим будет недолет.
Началось.
Понеслася вошь по Маньке… Так Митя давеча говорил.
У Ваньки Блохина после очередного похабного чмоканья матушки-землицы, орловского чернозема, самой плодородной почвы на всю Россию, сапог ощеривается гвоздастой пастью. Ванька начинает отставать. Андрюша оборачивается к нему и вопит:
– Шире шаг! Шире шаг!
Ванька зло орет:
– Жап на тебя!
Гула я на этот раз почему-то не услышал.
Ррургх! Р-р-р-р-рургх! Снаряды рвутся метрах в тридцати метрах впереди нас, поднимая на воздух пуды жидкой грязи.
Цепь колеблется. Я не могу сказать, каким органом чувствуешь колебание нескольких сотен сердец одновременно, но знаешь наверняка: сейчас множество людей думает об одном – как бы вжаться в сыру земельку, изгваздаться, рыло вжать в яминку малую, лишь бы не схлопотать горячий кусок металлической смерти. Внешне нашей нерешительности почти не видно, разве только бодрое наше стремление вперед немного замедляется.
– Ча-ще! Ча-ще! – взводный упрямо задает ритм.
Вайскопф, остановившись, забрасывает винтовку на плечо и неспешно закуривает. Проклятый немец! Да ведь не самокрутка у него, а настоящая сигара! Откуда добыл? Ну, раз он не боится, значит и мне…
Ррургх! На левом фланге взрыв накрывает цепь.
Вдруг я попадаю ногой в глубокую лужу. Падаю. Поднимаюсь на локтях, стараясь не вдавить трехлинейку в грязь. Локти скорым ходом топнут в жидели. С трудом становлюсь на ноги, лицо, наверное, в жутких разводах. Красавчик! Свинья, да и только…
Какая чушь в голову лезет! Какая чушь.
Гаш-ш-ш! В метре от моих ног железная болванка расплескивает жирную лапшу. Струя дыма рвется наружу из-под земли, вспузыривая почвенные соки.
Мне конец. Да меня в клочья разорвет!
На несколько секунд я застываю, не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой. Убили все-таки. Зачем же так тупо меня убили! Господи, почему мне такое наказание? Чем я хуже других? Убили!