Книга Ворр - читать онлайн бесплатно, автор Брайан Кэтлинг. Cтраница 8
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Ворр
Ворр
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Ворр

Мельница и сопутствующие постройки отличались равно смутной историей; большинство путешественников за версту обходили их тени и преступления. Но здесь любой мог остаться без лишних вопросов, насладиться заниженными ожиданиями и избегнуть угроз этого места.

Цунгали сидел промеж скопления камней, глядя сверху вниз на мост. Четыре пролета над рекой были могучими и компактными в своей солидной структуре. Мост сносил сухую, обжигающую жару ударного лета или жестокий мороз зимы, скалывающей скалы. Он жутко вторил эхом своих сводчатых изгибов худосочному ручью. Он выстаивал против половодий, метавших в его сваи целые деревья, и ловил свет от воды, отбрасывавшей полифонии в его арки.

Цунгали наблюдал молча. Он просиживал очередной из множества прекрасных дней, подстерегая добычу. Он уже навещал мельницу, чтобы принюхаться к ее внутренностям и предназначению, силе ее жильцов. Ему были известны их число, цвет и вера. Мотоцикл он затаил в высоком бамбуке возле реки и прошел сюда вброд, ступая между рябящими камнями. Преодолел путь до этого поселка – пяти построек в неровной линии, с поднимающимися от двух чумазых лачуг завитками душистого дровяного дыма. Местная возвышенность и множество деревьев фильтровали и приручали дикий солнечный свет до прохладной пестроты, предполагавшей покой, хотя его жесткое бледное безразличие марало воздух бедой.

Горбатый домик, привитый к боку мельницы, был питейным заведением, о наличии которого далеко вокруг вещал шум. Цунгали подошел к двери и распробовал на вкус то, что находилось внутри: запахи стряпни; выпивку; дым и громкие голоса; лихих людей. Внутри оказалось еще хуже; солидный декор мужского напряжения, припавшего между громким гоготом и угрюмой тишиной, порою разбавлявшийся порывами алкоголя.

Он сел на стул – место черного, – спиной к стене, в тенях. Отсюда исподлобья наблюдал и оценивал компанию. Притворялся, что пьет, кутит с горячительным, выливая его за рукав и под стол. В трех посетителях мгновенно узнал убийц. Одним оказался Тугу Оссенти – сотоварищ по полицейской службе, до Имущественных войн. Оссенти отправили в отставку после обвинений в пытках. С тех пор было известно, но не доказано, что он убивал за деньги и иногда для удовольствия. Он бы не узнал Цунгали, который тогда был куда моложе и светлее кожей, к тому же с незаточенными зубами в последний раз, когда они сталкивались лицом к лицу.

Оссенти якшался с близнецами. Тощие, белые и нервные – в них жила внезапность мелких рептилий, их глаза и руки постоянно бегали. Цунгали знал по опыту, что любые близнецы даже порознь умеют думать как один. Он уже видел это в деревне – наблюдал, как двое работают в унисон, без слова совета или указания между собой. В боевой обстановке подобные враги могут быть непредсказуемы и неодолимы. Их быстрая бдительность встревожила его куда больше, чем сила и история их спутника.

После пристального изучения он позволил взгляду мазнуть по дымному неровному помещению. В дальнем углу сидел одинокий пьяница – в тенях, растворявших его черты. Его осанка читалась даже в сумраке, и Цунгали не стал на нем задерживаться. За круглым столом посреди комнаты громко сидели четверо. Они казались гуртовщиками. В заплетающейся беседе их подпирали поношенная одежда и толстые башмаки. На кожаных крагах спеклась грязь, отваливаясь кусками у неповоротливых ног. Они провели за этим столом часы.

За стойкой навытяжку сидел высокий худой мужчина, изображая безразличие. Его узость и одеяние предполагали духовенство; его хребет был самым прямым предметом в зале. Потягивая прозрачную жидкость из стакана через длинный бамбуковый побег, он пил без рук, вяло обвисших по бокам. Он вперился перед собой в ряд бутылок за стойкой, чьи задние стороны отражались в зеркале, охватившем скособоченную комнату своим треснутым затуманенным оком. Выбеленное искаженное лицо мужчины плавало в расфокусе стекла. Кроме него присутствовали только кабатчик, хрипящий старик в задней комнате и дурковатый юнец с собакой.

В стойке у двери оружия не стояло, а значит, все его прятали на себе. Здесь не место для наготы, но Укулипсы с Цунгали не было. Она лежала в своих латунных ножнах высоко в листьях бамбуковой рощи – патина металла совпадала с цветом шепчущей листвы; к тонкой закрепившей ее веревке привязан амулет невидимости. В этом окружении ему требовались спутники ближнего боя; в складках коленей ждал тупоносый бескурковый пистолет, а под мышкой висел длинный крис; под мостом был скрыт дополнительный арсенал.

Он прочел мужчин, затем изучил помещение, чтобы снять мерку боя или бегства, выходы и ракурсы возможного насилия. Черный ход, окно и открытый камин. На верхние этажи можно было попасть только по лестнице снаружи. Сидя, он проецировал на помещение бойню и перебирал сценарии защиты и нападения. Он не сомневался, что все остальные сделали или делают то же, кроме пса и старика, который дребезжал и метался в чужих снах.

Один из близнецов уловил вибрацию его прикрытых глаз и что-то пробормотал остальным. После уместной, но нелепой паузы Оссенти повернулся, притворяясь, что потягивается, склонив голову, чтобы глянуть прямо на тень Цунгали.

* * *

Шарлотте платили за то, чтобы она была под рукой – пожизненным компаньоном своего соседа в восьмом аррондисмане. Эту обязанность она несла с пониманием и благодарностью, а также потому, что ее тянуло к дворнягам – даже благородным.

Его мать платила за внимание – платила за все. Она знала о слабостях сына – и кое-что о его гении. Она окружила его заботой, и любовь поглотила бы его полностью, не будь у нее в жизни другой любви. Той любовью был героин, и он решительно выигрывал во всех конфликтах эмоций и заботы. Так в дублеры матери наняли Шарлотту – на роль видимого женского столпа, к которому Француза публично посадили на привязь. Так ему будет с чем бороться не внутри себя, а вне, и всегда будет куда вернуться, обо что почесаться и что оскорбить.

У Шарлотты было лицо, которое следовало любить. Ее ошеломительные глаза говорили все самое чуткое и чувствительное – так, что смотреть больно. И взгляд подкрашивала боль – боль не за себя, но за тех, кто вокруг, кто страдал и присасывался своим существованием к вечной печали. Она была сильна, потому что была тиха. Не безмолвна, а спокойна. Ее красотой была красота слуха и сила щедрости; в углях ее взгляда тлело знание – больше, чем понимание. Она видела и чувствовала все, она отдавала больше любви, чем получала, – больше, чем ей когда-либо платили. Это поддерживало жизнь в некоторых ее друзьях, особенно тех, кто родился с одной половиной души в лимбо: окоченевших, беспомощно блуждавших в бедности или богатстве навстречу гибели. Ее тянуло к ним, тянуло пролить свет на их безысходное путешествие. Они бы не смогли признаться, что вампирили ее спокойствие и стойкость, не могли бы показать, как изнывали по ней. Но все же были по-своему вечно признательны Шарлотте, даже преданны, особенно когда умирали по ту сторону своих гнева и отчаяния. Они слали обратно свои призрачные языки – глубоководных океанских рыб, прозрачных и сияющих, – чтобы часто шептать благодарности в ее давно оглохшие и уже мертвые уши.

* * *

Мейбридж ненавидел выдумку. Он не видел в ней смысла, когда столь силен и странен факт. Особенно он ненавидел выдумки о науке и открытиях. Обычно он брезговал подобными произведениями «литературы», но по какой-то причине люди без конца слали его неблагодарной персоне копии своих нелепых потуг в этой области. Они словно бы воображали, что между их фантазийным бумагомаранием и трудом его жизни – трудом точности и гениальной изобретательности – есть что-то общее, тем паче разжигая его презрение. В основном писанина шла из Франции – очередная уважительная причина ей не доверять. Первым ему досадил Жюль Верн, а потом не заставили себя ждать подражатели. Мейбриджу пришлось стать экспертом в этом тривиальном вздоре и следить за ним, чтобы тот никогда не отразился на его репутации.

По возвращении домой оказалось, что Англию своими историями о путешествиях во времени, невидимках и генетических мутациях засорял Герберт Уэллс. Эти басни казались терпимыми только потому, что были легкими и краткими и писались как для детей. За год до смерти Мейбридж видел «Путешествие на Луну». Наблюдал, как фильм Жоржа Мельеса осквернил и обрек движущиеся картинки на будущее лжи, наблюдал, как его техника вышла за пределы его же понимания.

Именно легкость и подмену правды на ложь Мейбридж считал ленью ума в этих людях прозы – людях, не отличавших один конец отвертки от другого. Они описывали то, чего быть не могло, и превозносились за свое воображение. Скрупулезная красота его изображений – со всей их бережностью, организацией и наукой – попиралась в незначительности этой беспечной выдумкой.

Его новые машины положат конец этому издевательству; проекция кружащего подкрашенного света напрямую в разум зрителя очистит от аддикции ко лжи и заместит наносное пятно творчества истинным ожогом искусства – во всей его безошибочной ясности. Машина была заперта в комнате на другой стороне Лондона; он планировал спасти ее и привезти в Кингстон-апон-Темс, но правда была в том, что Мейбриджа устрашала уже одна мысль снова пустить машину в дело, как бы ни выросло его понимание ее потенциала и предназначения. И Мейбридж мешкал с решительным действием, снова и снова. Его руки слишком постарели и тряслись, чтобы переделывать ее, и ему хватало соображения не доверять технологию другим, чтобы потом смотреть, как ее крадут. Все это и вдобавок призрачное воспоминание о той женщине и произволе, который он от нее претерпел, подтачивало всякие планы на ожидающий механизм.

* * *

Сладко вставить толкать вставить суке в моей цепкой хватке толкать снова и снова прижать к земле чуять всё вставить сладко толкается мое сердце пульсирует она хочет сдвинуться но я держу крепко вставляю гну мы ворочаемся в пахучей пыли мои зубы на ее хребте толчки сердца сладко она скользит глубже не вырвется толкать она дрожит ерзает я кручусь нога скользит мы разрываемся катимся толкаемся касаемся земли запах земли выгнута спина мой член смотрит вперед она теперь другая сторона меня хвост к хвосту толкать сладко кружиться сцепиться вцепиться Потом порезы камни дети бросают камни мы связаны и не можем цапнуть они это знают мы кружим все еще сладко вставлять сцеплены выгнута вонь детей боль в обе стороны ебать кусать ебать кусать кровь от камней ай глаз толкаться крутиться камни она скулит я рычу вставлять теперь на нас вода другие трогают растаскивают она убегает полная моего семени я не могу стоять все еще сгибаюсь неуправляемый рефлекс ебать воздух нагнуть нагнуть ебать ничто снова и снова и снова кусать ебать кусать ебать выгнуть хребет все еще ебать ничто все еще все еще дети смеются но бегут от моих челюстей когтей в земле зубы ищут яйца пустые сладко она все еще у меня в носу пасти члене обтекает лизать сладко.


Все, кроме священника, дернулись взглядом к спящему псу, содрогающемуся под столом. На миг их взгляды оттаяли от прежней целеустремленности и стряхнули бдительность, чтобы приобщиться к дрожи, покусывавшей и сотрясавшей спящее животное, отцепились от напряжения и провисли в забытьи. Он проснулся в судороге. Стол убийц забыл о тайном внимании Цунгали и вернулся к предыдущему секретному разговору.

Когда Цунгали вышел в полусвежий воздух улицы, за его движениями следила одна пара глаз. Снаружи он чуял, как на высоких кронах оседает вечер, как овраг начинает петь вернувшимися птицами. Он знал, что это станет важным для него местом, но еще не знал, когда и чем. Оптимизм захлестнул его опаску, и он прочел молитву с одной рукой на талисмане на шее, второй – сжав пистолет в глубоком кармане плаща из кожи и брезента. Он не убьет свою добычу здесь; он чуял, что это место припасло для него что-то другое. Он забрал кургузый дробовик из укрытия под мостом и перешел через ручей обратно к мотоциклу. Убьет он дальше по тропе.

* * *

Она приказала Муттеру принести следующий ящик на третий этаж. Он подчинился без охоты и пыхтел, потел и спотыкался на каждом повороте лестницы. В пункте назначения она велела вскрыть ящик и уйти. Зигмунд подчинился беспрекословно, хотя в руки и впились спорые разъяренные занозы.

Она убрала деревянную стружку и прочий упаковочный материал и заглянула в коробку. Внутри по трафарету было написано: «Урок 315: Песни насекомых». В ящике плотно угнездились сорок банок с завернутыми крышками; инструкций не прилагалось. Гертруда опасливо вынула один из контейнеров и подняла на просвет. В крышке были пробиты маленькие отверстия для воздуха, напечатана буква «J». Внутри содрогался элегантный черенок, который обнял толстый коричневый сверчок. Она стала доставать все банки, расставляя в алфавитном порядке на обеденном столе. После «Z» буквы удваивались: «AA», «BB», «CC».

Внутри стеклянных тюрем цвиркали существа всех видов. Внезапно – словно по неведомой команде – они как один застрекотали и зазвенели, их растущие голоски протискивались в жестяные дырочки и вибрировали стекло, пока комната не стала переливаться от сонической красоты. Гертруда впала в транс, заломив руки в жесте спонтанного удовольствия. Измаил следил за ней, ожидая начала урока. Муттер внизу услышал, как ожил третий этаж, покачал головой и раскурил сигару.

Гертруда попыталась объяснить содержимое банок, но скоро обнаружила, что понятия не имеет, о чем говорить. Она кое-как пробралась через первые девять, пока не кончились слова. Она спросила ученика, что он думает. Тот пусто уставился.

– А что мне думать? – спросил он изумленно. – Что это, каково их место?

Она покраснела в своем невежестве и съежилась от неудачи.

Многие из последовавших ящиков были еще более таинственными, лишали дара речи еще до того, как упаковочный материал покидал руки. Спасение пришло с переменой настроения в Измаиле. Он решил оставить свой статус вздорного студента и милостиво слушал, без злопамятности, ранее заливавшей его голод по знаниям. Она действительно обладала опытом жизни в мире снаружи, но у него имелся острый ум для изучения представленных фактов без того, чтобы известная функция слепила их потенциал. Он пытался учиться по ее методу – размышлять о содержимом ящиков и приходить к выводу, основанному на вкладе их обоих.

Так они начали открывать ящики вместе, с новообретенным рвением и – как она верила – с растущей волной взаимоуважения. Это стало отдельным удовольствием: предвкушение, сложение смыслов, гадания. Он становился легче в движениях и речи, углы и грани его предыдущих маньеризмов сглаживались до более мягких, более естественных порядков.

Так проходили недели, пока одним днем, когда они возбужденно изучали текстуру и крепость разных видов кожи, он не спросил:

– Когда мы будем практиковать спаривание?

Она понадеялась, что ослышалась.

– Что ты имеешь в виду? – спросила она с опаской.

– Когда мне можно вложить свою мужскую трубку в твою расщелину? Для удовольствия и практики?

Она зарделась и растеряла слова, ее руки зажали замшу. Она потупила глаза и с удивлением заметила, что его штаны уже расстегнуты и зияют.

– Прошло много времени, и мне этого не хватает.

– Этому не бывать, – прошипела она. – Это неестественно и непристойно. – Она собиралась объяснить моральный кодекс и потенциальные генетические катастрофы, когда его слова наконец дошли до ее понимания. – Когда ты этим уже занимался? – медленно спросила она. – И с кем? – Не успели еще слова сорваться с языка, как она знала ответ, его картина формировалась в далеких уголках разума.

– С Лулувой, – сказал он. – Много раз.

Шок потряс самым странным способом. В рот проник неизвестный привкус; спину пробила дрожь, и ее захватило чувство, что она где-то далеко-далеко, что сама она крохотная, а ее тело распухло, расширилось до размера континента. Глаза залило колышущимся краем обморока, в ее ускоряющемся отдалении все вокруг стало периферийным. А хуже всего, что в этом океане отвращения, страха и омерзения трепетал восторг – на далеком острове, на другой стороне мира: в ее утробе.

Прошло два дня, прежде чем она смогла заставить себя вернуться. Она сама не знала, как сбежала тем днем; память промыло, чтобы освободить место для воображения. В черепе теснился образ их порочной пары – в головную кость упирались локти, колени и пятки. Когда она открыла дверь, он стоял у ставней, колупал краску. Он тут же обернулся и нервно заговорил. Она приложила палец к губам.

– Молчи, – сказала она. – Молчи.

Она подошла к нему, взяла его поднятую руку от ставней и крепко сжала в своей. Тихо провела в примыкающую спальню, направила к кровати и расстегнула на себе длиннополый дождевик. Встала перед ним, голая и дрожащая. Он быстро разделся, путаясь в пуговицах, пока она сидела рядом. Избавившись от последнего предмета одежды, он положил руки ей на плечи и почувствовал ее дрожь. Его испугали мягкость и тепло, а ее трясло в возбуждении от неправильности, в страхе перед неизвестным и стремлении к несказанным уровням власти, которыми, она знала, впредь будет владеть. Он провел руками по ее телу, ощущая, как под пальцами наливаются изгибы. Все те же контуры, что и у Лулувы, но прохладная твердость первой учительницы никогда не двигалась под давлением его тела, ее жесткость была пределом его эротизма. Теперь же ему передавались жар и податливость; она была как он, и они в изощренной степени обменивались давлением. Пальцы коснулись внутренней стороны ее бедер, оставляя на них хлопья краски из-под ногтей. Когда он коснулся ее лобковых волос, их словно ударил разряд. Он опустил голову и заглянул глубоко в ее наготу. В бледном механизме его почти человечности провернулась неизведанная шестерня.

Они сношались два часа, сменяя позы и ракурсы, пока не достигли всех аспектов. Он заснул, оставаясь внутри, балансируя на ней своим весом. Она смотрела на его спину – на его дыхание. Он уменьшался из нее, оставляя на бедре, в тени своего тела, блестящий след. Его пенис был в форме спирали против часовой стрелки и, втягиваясь, вращался. В будущих сношениях она обнаружит, что с увлечением наблюдает за этим, но пока это движение оставалось скрытым и заявляло о себе щекочущим ощущением, из-за которого она поежилась, разбудив его из тотальной дремоты.

Гертруда впервые спала с другим. Она чувствовала усталость и оживленность. Крови не было – девственности она себя лишила очень давно. Она изучала келейные радости автоудовлетворения часами практики и пользовалась этими секретными актами, чтобы укреплять свои тайные помыслы. Она гордилась своей самодостаточностью, тем, как та возносила ее над обывательскими аппетитами. Этот день стал трещиной в ее сдержанности – той, за которой она будет следить с дотошной бережностью.

Измаил простерся на кровати, в экстазе и утешении от собственного удовольствия, впервые чувствуя, как на третьем этаже установилась его мужская власть. Когда она сдвинулась от него, он потянулся к ней, и только коснулся пальцами бедер, когда она схватила пальто и приготовилась уйти. Хотелось сказать что-нибудь теплое и благодарное, но не хватало языка. Под сердцем грела какая-то тонкая связь, и ему хотелось уметь гладить и успокаивать Гертруду этим нежным огнем. Она ушла, не освободившись от его мыслей, и заторопилась в ванную на втором этаже, где приготовила спринцовку с алкалиновыми солями.

* * *

Я чувствую себя так, словно спал, спал слишком долго. Мои сны – если это сны – всегда опережают приход дремы, ждут, чтобы их сюжет продолжал разворачивать их длину. Днем они постоянно ноют. Меня поражает их близость и моя отстраненность. Меня проглотил этот пятачок земли, куда путь прострочили предыдущие стрелы. Я не вижу лук – должно быть, он упал, лежит где-то в этом месте противоречий – здесь, где все пахнет снегом и светится влагой. Раньше ноги держались на земле, но теперь я без привязи, корни и жилы боли гложут мою надежду дурманными, смутными порывами. Меня стирает чувство знакомого – чувство, что мне уже знакомо это путешествие. Тропа стрел оставила меня пустым – таким же, как полуосвещенный пейзаж вокруг.

Вот же она; там, в жухлой траве, проволоке и гнилой бумаге, она снова тянется к моей руке. Я слишком медлил в этом путешествии, меня соблазнили воздух и небо. Кровь еще не пролита, а история не может двигаться без этой смазки. Нужно порезать свет кровью, позволить Эсте выдохнуть и выгнуться в моей руке. Сегодня я отделю жизнь и проложу будущую дорогу величием. Довольно низин: на другой стороне великого леса лежат города, и я прожгу к ним путь. Она в моей руке, требует стрел и расстояния.

Я шлю первую синюю стрелу в вечер, навстречу первой звезде, поднявшейся над краем мира и засевшей среди далеких деревьев. Стрела украла цвет у bunga telang[15], растущей на краю нашего огорода. Маленькие яркие цветки придали ей женский инстинкт, ласкающий изгиб дня, веля встать на этом месте и воспользоваться последним светом, чтобы выбрать направление на завтра. Так я и делаю, пока свежеет ветер, и его прохлада напоминает мне о сне, словно свист, ведущий к нетерпеливой истории.

* * *

Тонкой колонковой кисточкой он скорректировал момент смерти, увеличил крошечные ошибки и удалил их. После сосредоточенных трудов падающая лошадь будет идеальна.

Лошади направляли его жизнь и покалечили его путь. Он согласился на эту последнюю серию изображений, только чтобы убить лошадь. Много лет назад, когда его мозг пылал после того, как перевернулся дилижанс и голову переустроил твердый камень, столкнувшийся с черепом, он видел их все время – кони галопировали в головной боли, высекали железными копытами искры для дендритных запалов. Он видел, как они идут рысью, белеют, вращают бешеными глазами. Слышал, как они цокают, эхо дразнило безлюдные ночные улицы за окном больничной палаты. Они отмеряли начало и кончину Мейбриджа с равной ритмичной поступью. До аварии он был пуст – человек, наполненный паром, бесцельный и набожный, ищущий того места в мире, где приобретет вес и ценность. Запнувшись о невидимый корень, несущийся дилижанс взметнулся в воздух и раскололся, увеча и разливая изнутри жизни. Выжил один Мейбридж, выброшенный средь развороченного багажа и переломанных брыкающихся мустангов. Он вырезал себя из парусины, детское платье приклеилось к его голове, пока рядом кровь, млея, стекала с копыт, теперь бегущих по небу, пытаясь зацепиться за умирающие облака.

Суд присудил ему компенсацию для нового начала. На некоторых бумагах он снова сменил имя – под стать сбоям и извержениям в новом мозгу. Его до краев переполняло существование, и это ему нравилось. Мейбридж уже начинал пользоваться известностью, когда обратился к врачу в Англии. Теперь восходящему светилу искусства и науки подобало только лучшее.

Их первая консультация состоялась в больнице у реки, рядом с Лондонским мостом. Мейбридж пришел заранее: так было всегда. Он порицал нерасторопность и гиперкомпенсировал в каждом аспекте жизни. Репетировал самые тривиальные дела: готовился к малостям заранее; держал в руках ключ за четыре улицы от дома; говорил под нос, чтобы иметь убедительный ответ на вопросы, которые так и не поставят. Он заставил себя остановиться на мосту, чтобы медлительность самого времени нагнала его скорость. Уперевшись руками в шершавый камень, он взглянул на бурную деятельность в Лондонском Пуле; грузовые корабли швартовались вдоль берегов в три ряда; их мачты скрипели на фоне колючего леса кранов и новой вертикальности – дыма пароходов, тянувшегося выше зданий, по-крабьи цеплявшихся за землю; десятки барж самодовольно толкались и коробили друг друга в беспокойных волнах и кильватере торговли; туда-сюда сновали сотни мелких суденышек, перевозили лоцманов, пассажиров и сведения. Везде поверхность бурлила и щетинилась рабочими; стивидоры и лихтерщики ворочали тонны товаров и обменивались грузами, как будто в беспрестанной сумятице.

Временами реку вовсе не было видно. Обширная деятельность душила ее, а мусор, порожденный людской суетой, превращался в грубый плетеный ковер, вздымавшийся над скрытым волнением. Не верилось, что это та же река, что столь нежно текла через родной город Мейбриджа. В Кингстоне ее широкая рябь дарила отражение и красоту, служила для рыбалки, катания на лодках и созерцания. Там можно было ощутить жизнь Темзы. Деготь, дым, отходы и близость Биллингсгейта придавали отрезку перед ним совсем другое ощущение.

Он достал из кармана большие часы и со щелчком раскрыл. Часы – то единственное от семьи, что он хранил при себе в дороге; их подарили, чтобы облегчить его отъезд и помочь совладать хотя бы с одним измерением в заморских колониях. Он прищурился на римские цифры. Время наконец наверстало его, и он бодро двинулся на суррейскую сторону.


Уильям Уитни Галл работал по графику. Его смотровой кабинет засел высоко во лбу здания, глядя на реку. Из эркерного окна можно было увидеть шпиль Саутворкского собора и купол Святого Павла.

Как и они, эти двое мужчин были почти карикатурными противоположностями друг друга: Галл – тучный, плотный, лощеный; человек приземленный и владеющий своей жизнью; он сохранил кости своей трудовой семьи и обуздывал их хорошей, но простой одеждой; растущее величие носил с насыщенной весомостью. Мейбридж – сухой и поджарый, тоска в шелухе сомнений; сохмурившийся до библейского статуса; нервный, мятущийся и больной.