– Тут главное, чтоб звук был одинаковый, иначе они испугаются и улетят, – объяснил мужик.
«Они» были глухари. Они сидели на соснах, на самых верхушках, большие, иссиня-черные, тянули длинные шеи, провожали взглядом чудное громыхающее существо.
– Они людей боятся, машины не боятся, – опять объяснил мужик.
Дядя Коля на подножке прижался всем телом к кузову, выставив вперед ружье. Вскоре он выстрелил. Большой петух сорвался с ветки, ушел свечой вверх и вдруг начал падать, перевернулся на лету через голову, со всего размаху впечатался в дорогу. Дядя Коля настрелял их тогда с десяток, несколько штук отдал попутчику, остальными одарил Зойкиных подруг – Анну Ивановну, Раиску, даже соседке по площадке достался большой глухарь. Внутри квартиры, над порогом, на дверном косяке он прибил расправленный веером рябой петушиный хвост. Хвост долго висел там, даже когда дяди Коли не стало. Приняв для сугрева лишка, дядя Коля влетел зимой в незамерзающее болото и утоп в нем – груженую машину едва вытащили потом тяжелым трактором.
Поездка в лес запомнилась. Сидя в одиночестве дома, ожидая прихода матери, он вновь переживал звуки охоты – любовь к преследованию ради преследования была заложена в нем, видимо, от рождения. Воспоминание доставляло чисто физическое наслаждение: прикрыв глаза, он возбужденно елозил по креслу и теребил свой палец. Той зимой, когда погиб дядя Коля, он уже ходил в первый класс.
6
Учился он плохо. Четыре простых арифметических действия, умение выводить каракули, кое-как читать не без назойливой и нетерпеливой подсказки – вот, пожалуй, и все успехи. Таких подобных маленьких выкормышей пролетарского Славно в каждом классе набиралось трое-четверо – в школе к ним привыкли и старались всеми силами дотянуть до ПТУ.
Он не мог заучить наизусть даже коротенький стишок Лермонтова или Пушкина, и вместе с тем память – осязательно-зрительно-слуховая – была у него необыкновенная. Дорогу до школы он различал (чувствовал) всем телом, запоминая ее, как слепец, по едва воспринимаемым наклонам и подъемам, выщербинкам, поворотам тротуара. Шорохи, шум, шептанья за партами, щебет за окошком, услышанные или подслушанные сегодня, вчера, позавчера, запоминались как музыкальная фраза, всплывали часто не к месту на уроке, и тогда он отключался, превращался в гипсовый слепок пионера-отличника: прямая спина, руки на парте, блестящий взгляд, устремленный сквозь стену в никуда.
Он абсолютно не боялся темноты. Раз в физкультурной раздевалке, в подвале школы, задуманном на случай войны как бомбоубежище, отключили свет. Началась невообразимая паника, давка, и именно он вывел налезающих на стены, тыкающихся в углы перепуганных одноклассников – помимо телесной осязательной памяти у него еще как будто сидел в голове компас. Лучше всего чувствовал себя он на природе, в лесу, куда класс вывозили иногда на воскресенья. Собрать грибов больше, чем Хорек, никому не удавалось.
Необычные свои способности он никогда не выпячивал, даже тщательно скрывал, и в школе тоже держался серой, неприметной мышкой – и не на подхвате, и не в заводилах, и не в стороне, и вместе с тем абсолютно независимо.
Подобный образ жизни давался нелегко. Он никогда не ходил на дни рождения, но и не звал к себе – кислый запах материнской берлоги на первом этаже не располагал к совместным играм. Он бродяжил по городу – в механических мастерских, на рыбной пристани его узнавали, и только, ни с кем не дружил, летом сам ловил рыбу, сам варил себе уху – котелок, банку со специями, ложку стащив при случае из чьей-то лодки.
В кустах у реки он построил шалаш; натаскал туда старых ватников, мягкой ветоши и спал там, на рассвете отправляясь удить. Мать особо не беспокоилась, знала, что, проголодавшись, обязательно придет домой. Ночью он ходил к Андроникову камню за свечными огарками, жег их, и в шалаше всегда вкусно пахло нагретым воском.
С камнем была связана одна из его тайн, пожалуй самая главная. Однажды ночью он пришел, как всегда, за огарками, собрал их, запихал в карман куртки и вдруг сперва почувствовал, а потом только разглядел, что камень не лежит, как ему положено, а чуть парит над землей. Можно было даже просунуть руку в образовавшуюся щель, но он побоялся – вдруг да придавит. Ночь была светлая, с полной высокой луной, глубокая и безлюдная. Он ощупал камень со всех сторон – пальцы скользили по приятной гладкой поверхности, но ничего особенного не зафиксировали. Тогда он без колебаний залез на него, уселся поудобнее посередине, принял любимую свою чуть скрюченную позу, засунул в рот палец в ожидании чего-то необыкновенного и замер, вслушиваясь в тишину. И скоро всем естеством ощутил необъяснимую легкость. Камень слегка покачивался в ночном воздухе. Было не холодно и не жарко, только спокойно – под ногами текла река, и время стало какое-то иное – казалось, прошла минутка, а уже и начало светать, когда камень снова опустился.
Он слез с него, пригнулся – нет, камень прочно покоился на земле. Редкие искорки мерцали из сине-зеленой глубины – Данилка определенно знал, что ночью камень вместе с ним висел над берегом, но, расскажи он об этом кому-нибудь, его б сочли за сумасшедшего.
7
Была у него и другая тайна. Казалось бы, неприхотливый в еде (дома ел грубую пищу, все, что придется, как и когда придется), он постоянно думал о недоступной «красивой» снеди, она преследовала его как злое наваждение, истекающая и манящая. Это был не столько голод, сколько распаляемая зависть, бередящая плоть не меньше посещавших теперь позорных сновидений.
Тяга к точеным формам противоположного пола, недосягаемым и желанным, томила, и этот экстаз, мечты и одновременно болезненный плотский порыв, как гадкий, липучий недуг, заставляли сердце бешено колотиться. Это была форменная истерика – из памяти выплывали цвета, запахи, вкусовые ощущения, причем все вперемешку: и женственность, и целомудренность, и неотразимая порочность, и полуприкрытый взор уверенной в себе старшеклассницы на танцплощадке, и дикий, пустейший хохот, и запредельный запах аммиака из «девчачьей» уборной на втором этаже – малышняцкой, и окончательная одухотворенность лица умершей бабки, несовершенная, исступленная красота бегущих к финишу на школьном стадионе спортсменок, и совсем уже ни к селу ни к городу громоздящиеся образы остро отточенного ножа, снующего по кожаному правилу, и тугие буруны на реке, и горделивый поворот к солнцу влажного тюльпаньего бутона, и нарисованное на картинке в учебнике ухо с его улиткообразным лабиринтом, с бегущими по нему стрелками, указующими путь звуков, и запахи паленого пера, луговой ромашки, мокрой собачьей шкуры, и другое, другое, другое... до беспредельной бесконечности.
Защита от наваждения была одна – он вжимался с силой в подушку, зажмуривал глаза, вызывая всё застящие огненные круги, затыкал пальцами уши и так, погруженный в абсолютный мрак, в неживую тишину, свернувшись калачиком под одеялом, отгонял назойливую, пульсирующую бесовщину.
Это, кажется, было связано с матерью. Как не выносил он запах алкоголя, а он преследовал его всегда, всюду в пропитом доме, так не мог и боялся взглянуть на свое орудие, вырастающее в низу живота. Он прекрасно понимал, чем занимается мать с кавалерами за тоненькой занавеской. Почему-то мать всех их любила, всех называла миленькими, возилась с ними и с грязными, и с пьяными в обездвижку, и с хнычущими, и с нагло-приставучими, знающими одну только цель – выпить и нырнуть голышом в кровать; и почему-то все не задерживались долго, как тогда дядя Коля, приходили-уходили, оставляли после себя обмылки в ванной, не брезговали бриться-мыться этими чужими кусочками и драть щетину уже пользованными лезвиями. Он вырос среди них, их как бы не замечая, но мириться с ними не хотел и не мог.
Он придумал себе такую игру – новую и опасную: принялся воровать. В основном его клиентами становились старые материнские ухажеры. У них не много задерживалось в кармане, но все, что там оседало, он виртуозно похищал. Он находил их повсюду: в пивных ларьках, в водочных очередях, на базаре, иногда со всем законным семейством – женой и детьми. Он намечал жертву, вел ее, иногда до дома, иногда выслеживал не один день, изучая повадки, и вот наступал момент – в толчее, в очереди, в набитом автобусе после смены или когда клиент был пьян после получки. Он мог украсть даже не глядя, отвернувшись от жертвы, от «козла», как он их называл про себя, самым грязным, самым обидным из их же набора ругательством.
В основном это были люди зоны или из того пространства, что ее постоянно питает, – тягловые лошадки, «мужики» из работной шелупони, мрачноокие, «опущенные» самой жизнью и охочие только до водки и ласки, которую почему-то должна была подарить им мать или женщины вроде нее – затюканные, безропотные, привычно ожидающие очередного повелителя как несказанной награды.
Он их грабил. А после, если все поворачивалось удачно, еще и наблюдал за ними, жалкими, порой ревущими, матерящимися, скрипящими прокуренными зубами, лишенными спасительной надежды купить себе еще и еще водки, портвейна, пива. Он внутренне веселился, злорадствовал, лицом, как всегда, ничего абсолютно не выражая. Он пировал при виде их горя, представлял себе семейную свару, истерику ждущей и лишенной получки жены – хорошо знал, что часто такой мелкий повод вел к драке, и к серьезному мордобою, и к «Скорой», а иногда и на кладбище и в зону – в зону, где был им дом родной, где было их место, их место, их место...
А после бежал в гастроном, накупал себе пирожных, конфет, соков – на свои деньги, мог купить и курицу, и даже две курицы, и масла: и такого, и шоколадного, и торт «Росинка», и «Наполеон», и «Бисквитно-ореховый» – какой хотел. Покупал он все на другом конце города, не на Славном конце, где могли б опознать, – тут смекалка работала у него отлично, и пешком, обязательно пешком, со специальным рюкзачком, приобретенным для этих целей, укрывающим богатство, шел к шалашу или забивался в подвал брошенной насосной станции, в зависимости от погоды и времени года. Если было тепло, он разводил костер на берегу, в дождь или зимой затапливал старую голландку, исправно работавшую в его подвале, и кипятил чай и жарил кур на углях, на специальных приспособлениях из толстой проволоки. Там же, в укромном месте, прятал оставшиеся деньги.
Охотился он только по истечении запаса, не покупал вещей – только вкусная еда, то, что можно с удовольствием переварить бесследно и зараз. Но жертву мог опекать, пасти долго, и даже переживания от упущенных возможностей, сам азарт погони будили в нем чисто звериное чувство довольства.
Как ни странно, стоило ему втянуться в поиск, в этот гон по следу, мучительные сны прекратились – он стал засыпать мертвым, счастливым сном, как в младенчестве после купания в побитом алюминиевом тазу. Губы его лоснились от жирной, калорийной пищи, в животе приятно урчало, и сливочный крем и жареная куриная шейка или свиной шашлык на угольях дарили блаженное выражение – кривящийся днем рот чуть расправлялся, и слабое сиянье, подобие улыбки, но не улыбка, никак не улыбка, исходило от расслабившегося плоского личика.
8
В восьмом классе к нему подсадили Женьку – вероятно, по принципу: вали до кучи, или – дуру к дураку. Учиться Женька и не пыталась, только таращила свои теплые глазищи на доску: хлоп-хлоп махала ресницами-опахалами, и сего, по неписаному соглашению с классной, видимо, хватало. Женька была из своих – славненских. Черный фартучек всегда был отглажен и чист, и сама Женька благоухала розовым маслом из деревянного болгарского флакончика, что постоянно лежал в кармашке. Мать у Женьки была портниха.
Беспечная, томная, здорово-румяная, плотная, но никак не толстая, Женька могла бы без труда исполнить роль плакатной крестьянки-ударницы. Запросто б могла, кабы не ее утомленная флегматичность. Надо было сидеть за партой – Женька и сидела, надо было бы идти полоть свеклу – пошла б, наверное, полоть, никаких душевных сил на это не истратив.
Ребята Сохатого, самой, пожалуй, опасной группировки «славненских» из шестого ПТУ, вечно сторожили Женьку у школы. С ними она и уходила деловито – в обнимочку, несла в руке портфельчик, тронь ее кто, могли б и подрезать – мальчики ходили с бритвами и выкидухами и ни от кого это не скрывали.
Женька любила хрумкать яблоки – на этой почве они и сжились. Он таскал яблоки из материнского магазина – Женька их хрумкала (сама так говорила: «Похрумкать, что ль...»), а он смотрел: зубы у Женьки были что надо – крепкие, белые, ровные. Он закармливал ее всю первую четверть. Женька в награду рассказывала, в какое ее водили кино, сколько у Сохатого денег (деньги там водились приличные), кого Сохатый отметелил или кого собирается – отношения в славненских группировках были подчеркнуто натянутые и часто переходили в бои местного значения. Хорек слушал, весь внимание, – группа Сохатого интересовала его, если честно, только правом собственности на Женьку, но ничего «такого», что б он ожидал услышать, Женька никогда не доносила, знала правила.
Хорек разглядывал ее со столь откровенным восхищением, что и непробиваемо спокойная Женька не выдерживала:
– Че уставился, нравлюсь, что ли?
– Нравишься, – он не скрывал и не боялся.
– Это хорошо, что нравлюсь, я многим нравлюсь, – безразличность тона вмиг остужала.
Незаметно, медленно-медленно, где-то к весне, когда уже и сил никаких не было больше терпеть, это при его-то выдержке, произошел перелом в самой Женьке. Подозрительно часто она стала спрашивать, подозрительно близко садилась, пододвигала стулья тык в тык, и он получил разрешение (почувствовал – можно!) положить ей руку чуть повыше коленки.
Потом он пригласил ее в кино – действовал по намеченному плану. Но Женька не согласилась.
– Ты че, не надо – они ж не прощают. – То ли выражая сочувствие, то ли констатируя факт (он так и не понял), она примирительно положила его руку себе на колено: – Только в школе, ладно? Ведь убьют, ты их не знаешь.
Она решала проблему просто и незамысловато – ей было не жалко. Хорек не убрал руки – не хотел ссориться, как не собирался и отступаться, просто надлежало действовать по-иному. Как – он пока не знал.
9
Интуиция, верхнее звериное чутье, что сильнее слов и доводов рассудка, подсказало выход: выследить, уяснить, с кем предстоит схватиться. Сохатый приходил к школе в сопровождении ординарцев-шестерок – Чижа и Гули. Те много кричали, суетились, кривлялись, своим опасным для окружающих ерничаньем возвышая нарочито медлительного, сонноглазого вожака. Гуля и Чиж «просили взаймы» у школьников, засвечивали лезвие, нервно пощелкивали выкидухой – Сохатый, понятно, так низко не опускался, сидел в скверике около детских качелей, черные волосы его блестели, как и остроносые ботиночки на скошенном каблуке, курил шикарную «Фемину» – болгарские сигареты в красной коробочке, длинные, тоненькие, с золотым мундштуком, и никогда не оставлял докурить, не давал «дернуть» – молча, изучающе подымал глаза на просившего, молча лез во внутренний карман пиджака, доставал всю коробочку, открывал, ободком от себя, щелкал зажигалкой, – прикрутить тык в тык считалось западло, походило на мужской поцелуй, «петушиные ласки» – последнее оскорбление в мире веселого околозонья.
Женька всегда подходила к нему, как-то застенчиво склонив голову, здоровалась кивком, не обращая внимания на вьющихся вокруг Чижа и Гулю – те могли и ущипнуть, и даже ввинтить лапу под фартук, – она должна была выдержать взгляд, и только потом сам вставал со скамейки и, приобняв Женьку, удалялся. Иногда их стекалась целая орава, с другими девчонками, но всегда Сохатый сидел, по-особому сплевывал под ноги – авторитет его был несомненен, как завершающая точка.
Сила исходила от Сохатого необычная. Хорек, наблюдая из-за гаража, ощущал ее даже в укрытии. Неодолимо тянуло его к скамейке у качелей, и, казалось, палец на руке, да и всю б руку отдал, чтоб посидеть по-свойски молчком с задумчивым Сохатым. Но мгновенный морок отлетал, стоило только вспомнить Женькин шепот: «Ты что, ты их не знаешь...»
Они не таились – тут следить было легко, – они шли, порой занимая весь тротуар, всегда в одном направлении: мимо гаража «Сельхозхимии», мимо рыбной пристани, мехмастерских, бывшей насосной станции (его насосной станции), через пустырь – футбольное поле – к большому девятиэтажному дому, новостройке, заселенной городским начальством, – то, что никто из них не был там прописан, Хорек знал наверняка. Много часов исходил он вокруг дома, буквально проедая глазом окна, – ленивые люди выплывали из глубины, распахивали форточки, задергивали и раздергивали шторы, поливали цветы, но никто из группы Сохатого ни разу не появился. Он обследовал подъезд: подвал и чердак запирались на навесные замки, причем если подвальную дверь никак было не замкнуть изнутри, то чердачную решетку, отсекающую еще и половину лестничного пролета, как раз легко было затворить с той стороны, просунув руки сквозь прутья. Они могли обретаться только на чердаке.
В соседней типовой башне он легко перепилил дужку замка на чердачной решетке, зашел внутрь. Чердак был пуст, загажен голубями. Из вентиляционных окошек дуло. Единственное подходящее место – куб посредине, лифтовый отсек. Здесь тоже висел замок, но он спилил и его и попал, по сути, в готовое помещение – посередине две лифтовые лебедки на две шахты, по двум стенам на уровне пояса заизолированные, толстые трубы центрального отопления – спертый воздух, цементная пыль, резкий запах машинного масла, лампочка под потолком. В дальнем углу – выход на крышу. Досаждали, конечно, неожиданно включающиеся лебедки, вибрирующий пол, но к таким пустякам легко привыкаешь. Он вышел на мягкую гудроновую крышу. На соседнем доме посреди телевизионных антенн в одиночестве стоял Сохатый, глядел в город.
Плотная фигура, покатые, придавленные плечи, темно-серый, обтекающий пиджак, застегнугый на все пуговицы, руки опущены по швам – на фоне разбеленного неба, где мелкой кистью, ударом, нанесены облака. Прислонившись к стене, Хорек отчетливо осязал эту глухую статую, впаянную в кирпич среди двух подрагивающих на ветру телевизионных антенн. Пахло ржавым железом и мокрым асфальтом. Никакого щегольства, кричащей нарядности – они отлетели, остались в скверике. Подавленная, мрачная сосредоточенность. Внизу, далеко, меленько, жиденько, зеленым и коричневым стелился город.
Итак, убежище было вычислено, теперь предстояло наведаться в гости с инспекцией. С неделю он примеривался – наконец, прогуляв уроки, с утра, когда отсек явно пустовал, пошел. Решетку скрепляла простая контролька – секундная работа гвоздем. В отсеке стоял стол, стулья, дырявое кожаное кресло – вероятно, трон властелина, на полу – полосатый матрас, распространяющий кислый запах.
Спрятаться не составляло проблемы – строители побросали на чердаке доски, ящики от краски, две большие бочки с засохшей побелкой, заляпанные козлы, горку окаменевших мешков с цементом. Дверь в отсек когда-то имела внутренний замок. На его месте красовалась дыра – отличная, специально подготовленная смотровая щель. В крайнем случае, если придется исчезать моментально, можно притаиться и за углом куба.
Так, собственно, и произошло. Немногим более часа, пока они собирали мзду, пока неспешно добирались, Хорек просидел за бочками. Они вошли, затворились. Их было трое и Женька, и, перетерпев еще минут с десять, он подкрался к глазку. Расположившись у стола на стульях, компания пила портвейн, закусывала сырками и хлебом. Потом, как-то посередь второй бутылки, Сохатый толкнул Женьку в спину: «Валяйте!» – приказал буднично, как сто раз, наверное, приказывал. Женька покорно поднялась. Чиж и Гуля вскочили, не суетясь, подвели ее к креслу.
Пока они возились там, сзади, судорожным паровозиком, Сохатый, закурив длинную «Фемину», брезгливо отвернулся, но удивительно было, что, когда и он приступил, со значением держа в отставленной руке новую сигарету, Женькино лицо также ничего не выражало: будто в классную доску уставилась, лупила она в стенку свои телячьи глазищи и словно готова была сказать: «Хоре-ок, похрумкать, что ль».
Как они допивали, как играли в карты – Гуля уже тасовал колоду для Сохатого, видно, все здесь подчинено было раз и навсегда заведенному ритуалу, – Хорек глядеть не стал. Он отполз от двери, спустился на улицу. Он знал, что сделает дальше. Достаточно было раз посмотреть на Женьку, на ее сиротское одевание: как она отряхивает фартучек от воображаемых пылинок, расправляет складочки, как снова садится к столу и берет в руки стакан, уже в уголке, в сторонке, чтоб не мешать игре. Только почему-то не шел из головы Сохатый – задумчивый, одиноко стоящий на крыше, взирающий с высоты на город, тот, виденный неделю назад, а не сегодняшний, с гаерской расхлябанностью дергающийся под звук урчащих лебедок около замеревшей, душевно не участвующей никогда ни в чем Женьки.
10
И что интересно – загоревшись идеей, встав опять на тропу, петляя, кругами подбираясь все ближе к намеченной цели, он потерял интерес к первопричине. В классе отодвинул стул к окну и на удивленный вопрос: «Хоре-ок, ты че?» – ответил однозначно: «А ниче – через плечо не горячо?»
Больше они не разговаривали, друг на друга не глядели. Скоро Женька отсела через проход на заднюю парту к прыщавому тяжеловесному остолопу, распевающему про свой мотоцикл, что поджидал его в деревне, и о том, как будет летом на нем гонять. Хорек не глядел в их сторону, потому как думал о другом.
Он переродился в тень Сохатого, часто прогуливал уроки, крался, вызнавал. Поджидал их часами у дома, пока они не выбирались на волю, провожали Женьку, а сами или разбредались, или, что значительно интересней, шли на дело. Они по-мелкому домушничали – отсюда и деньги, – тянули, что плохо лежит, сбывая товар айсору-чистильщику на вокзале. В марте коланули склад автобазы, причем унесли что-то мелкое, но тяжелое в сумках и рюкзаках. Гуля и Чиж самопалом сняли с лодки подержанный навесной мотор, и Хорек подслушал, как Сохатый орал на них, обещая сделать «гуляй-кишка», – поддерживал дисциплину. Затем, уже в апреле, сработали «Спортмагазин» – тут им помогали еще двое. Сохатый сам не лазил – руководил снаружи. Он пристраивал товар, раздавал премиальные – Хорек зафиксировал и дележку: Сохатый тянет из нагрудного кармана портмоне, отсчитывает с плевочком купюры, запихивает их Гуле в штаны, Чижу – за рубашку.
Где только он не проторчал за это время: подворотни, подъезды, скверы, лавочки-скамеечки, афишные тумбы, кусты, пустые сараи, гаражи, кабины и кузова грузовиков, скользкие обочины – всюду было ему уготовано местечко, неприметное, удобное порой только одним – что все видел, а часто и слышал, и мотал на ус. Побоку пошли карманные затеи – просто не хватало времени, иногда и перекусить не удавалось как следует, но он не страдал, он умел голодать днями, потом, как волк, наверстывая зараз, до икоты, до блаженного бессилья.
Наконец он дождался своего часа. В конце апреля Женька заболела и перестала ходить в школу. Сохатый с компанией по-прежнему подгребали к концу уроков, взимали дань, по-прежнему Хорек просиживал за гаражами на ржавом ведре. И вот однажды они разделились – Гуле и Чижу было что-то приказано, и те, кивнув головами, отбыли в противоположную убежищу сторону. Сохатый, приличия ради, еще посидел немного, но вот поднялся и он.
Может быть, Гуля и Чиж были отряжены за вином в магазин, может, куда-то еще, какая разница – Сохатый шел к дому. Шел один. Хорек выждал немного, три-четыре минуты, и нырнул в подъезд. Проник на чердак, втянул ноздрей какой-то особо колеблющийся воздух. На работающей лебедке дрожала цементная пыль. Бочком подобрался к двери на крышу. Сохатый, как и тогда, стоял близко к краю – манил он его, что ли, – спиной к Хорьку, курил.
Спокойно, отрепетированно (сколько раз проигрывал в мыслях!) ступил кедом на матовый гудрон. Три шага, и силой всего тела толкнул в спину. Вскинув руки, Сохатый полетел вниз ласточкой, только потом заорал. Хорек уже мчался к лестничной площадке. Защелкнул замочек, обтер рукавом – все знал про отпечатки пальцев. Через две минуты был внизу. Спокойно вышел из подъезда, спокойно завернул в проулок, с полчаса простоял за стеной мехмастерских во дворике, на свалке, за ржавым скелетом грузовика. Потоптался на месте, оросил спущенное колесо дрожащей струйкой, потер сухие, зачесавшиеся вдруг глаза. Затем дал кругаля, через огороды, с другой стороны, отправился смотреть.
Сохатый упал перед домом – прямо в центр еще не вскопанной, грязной, мокрой по-весеннему клумбы, в примятые, поломанные, белесые прошлогодние стебли. Хорек не подходил близко, руки цепко держали сук скрывающей его яблони, он хладнокровно наблюдал: жильцов, милиционеров, санитаров «Скорой», Гулю с Чижом, съежившихся, напуганных, утративших вмиг свою взвинченную храбрость. Странно, когда Сохатого переносили на носилки, ему показалось, что налитое, сильное тело было не замерше-схваченным, как у бабки, а студнеобразно, безвольно провисало, его, скорей сказать, перекатили по земле в подставленный брезент.