И ничего, вступила, провела неплохую даже акцию – замотали разрушающиеся здания облитыми марганцовкой бинтами, как будто они – раненые головы, и с той акцией попали в газеты, в интернет. Дошла до губернатора, и тот ее принял, выслушал и дал личное указание Маничкину их не трогать. И отступил трус, год не приставал, замолчал, затаился. А Нину теребили звонками разные одиозные отвратительные личности, звали в «Молодую гвардию». Она ходила на встречи с новоиспеченными комсомольцами, возвращалась с раздувающимися от гнева и омерзения ноздрями: так откровенно покупали ее, сулили посты, деньги и блага. С креативом в их рядах было туговато, Нина была им нужна.
Она устояла, несладко ей было выдерживать молчаливый укор, написанный на мальцовском лице. Как-то даже и призналась, что не права, и вдруг разревелась взахлеб, по-детски. И сразу всё стало легко и хорошо. Тогда-то, наверное месяца три назад, и сделали этого ребенка. Этого! И три месяца молчала? Не рассказала, еще и затаила зло на него. Она всегда хотела ребенка, страстно, и добилась своего, а его бросила, легко, как пустышку. Тряпку! Но ведь при Лисицыной не играла, глаза горели. Глаза… «Только о себе…» Он думает о себе? Она больна, больна, те неудавшиеся роды сломали ей психику, окончательно сломали. Только о себе он думает? Полжизни на гречневой каше! Но теперь, как же теперь? Калюжный станет фактическим руководителем раскопов? Бездарный, умеющий только сметы составлять, забивший на археологию, в жизни не прочитавший ни одной летописи, прораб! А он? Ненужный? Один против всех. Ведь и Нина подписала себе приговор: станет помощницей прораба. А вдруг всё еще хуже: свалит его потихоньку, она с амбициями, но знаний и общей культуры у нее нет. Неужели ей не страшно?
Все ушли, молча, не простившись. Ну, наорал, такое случалось, но ушли! Обещания… никому не причинить зла… Прикрывался словами изверга, играл в словечки. Совестливый, а люди, они другие? Они – другие. Или правда – любит только себя и себя, любимого, бережет? Глупость! Глупость! Какая нелепость!
Слова путались в голове, опять стало тяжело дышать. Он ощутил себя песчинкой перед огромным, раскинувшимся миром, и бороться с этим миром было бессмысленно. Нина это понимала, а он прикрывался словами изверга только потому, что они, видите ли, соответствовали его нравственным установкам. Это же просто лень, гордыня, в которых на самом пике ссоры упрекала его Нина. Но это было давно, после ее неудачных родов. Когда он запил, из-за каких-то глупых слов тещи, вечно встревавшей в их отношения. Теща всю жизнь проработала мотальщицей на швейном комбинате и уважала только одно – деньги. Науку она презирала, как Маничкин, так Мальцов спьяну ей и врезал. У-у, теща зашлась в крике, но он просто отрубил телефон. Нина, казалось, встала на его сторону, поняла. Чувство, не покидавшее ее окончательно, тогда их опять спаяло. Или одиночество и страх погибнуть без него толкнули тогда ее в его объятья? Нет, нет, вспоминая то время, он гнал от себя поганые мелкие мыслишки, нет, она его любила, в то время еще любила.
Нашла в себе силы, занялась им, вытащила с самой кромки дна, ставила капельницы, гладила по голове. Ох, как же было это ему нужно, как же сладко было лежать в безделье, этаким сраженным королем, лежать под тяжелым одеялом и впитывать тепло ее ладони, щекотно путешествующей по затылку, по макушке, по краю уха, по бровям, по крыльям носа, по небритой щеке… Как Христос босыми пятками по душе пробежал, говаривал в таких случаях дед. И шепот, волшебный, обнадеживающий, втекающий в ухо, вмиг отогрел сердце так, что не стало мочи терпеть, и стыд, весь стыд сразу вырвался наружу горячими каплями из глаз, сознательно залитых водкой, запрятанный глубоко, в потайных закромах сердца стыд хлынул безудержными словами прощения. Тепло слов растопило лед. Они снова любили друг друга и так много дней засыпали единым существом.
А сегодня там, на кухне, он ощутил вселенский холод, словно Нина была где-то далеко, как звезда из другой галактики, отрешенная, отстоящая на миллиарды световых лет. Ее презрение, нескрываемая ненависть прожгли его не испытанным до сих пор адским холодом. Холод сковал и отключил разум, который начал было через злость, через ощущение обиды, через любовь к себе врачевать страшный, неожиданный удар. Холод впился в каждую косточку, втек в каждую мышцу тела, обложил сердце ледяной коркой.
Он поднимался в гору по задеревской стороне города. Часть надпойменной террасы, распахнутой всем ветрам, отсекал ручей Здоровец, с напольной стороны вздымался крутой десятиметровый вал. Треугольный мыс над рекой, поросший бурьяном и кустами сирени, и был древним городищем. Он шел слепо, испуганно ощупывая подошвой земляную дорожку, припечатывал поверхность подошвой, шаркая, – дряхлый пенс, выброшенный на свалку старик. Сквозь стесанные кроссовки острые камешки впивались в ступни, Мальцов не понимал, откуда взялась эта странная колкая боль, морщил лицо и еще сильнее втирал подошвы в гравий, боясь заскользить, скатиться в овраг, сдохнуть там неприметно, как старый кот, чье время приспело. Сколько раз поднимался он здесь на свои раскопы, знал каждую лужу, каждую выбоину, а теперь вот шел как по незнакомой планете.
С городища дохнуло холодным ветром, Мальцов инстинктивно опустил голову. Из левого глаза сорвалась слезинка, Мальцов всегда плакал на ветру. Приложил рукав куртки к глазу. В школе мальчишек, промокавших глаза платком, высмеивали. С тех пор он невзлюбил платки, теперь признавал только бумажные, но их в кармане не оказалось. Платки, как и еду, покупала Нина. И готовила она, хотя Мальцов мог бы и сам, за годы археологических разведок научился. Но он любил, когда она накрывала на стол. Так было правильно и, что скрывать, удобно.
И вот, вышел на городище. Увидел заросшие сорняками ямы выработанных раскопов, спиленные черные пни – остатки послевоенных лип, посаженных, когда здесь недолго существовал городской парк. Присел на пень. Прижал колени к груди, недоверчиво сложенные крестом руки почти въелись в грудь, посмотрел на пальцы – пальцы мелко дрожали. Упрятал их, зарыл в подмышки. Волосы прилипли ко лбу. Ветер тут всегда дул сильный и холодный, но он ощущал лишь внутренний холод, сгорбился, сник совсем. Мир вокруг дрожал, воздух дрожал, пальцы дрожали, мелко дрожали колени. Галки сидели на проводах чуть покачиваясь, ветер раздувал перья на шеях. Нахохлившиеся черные птицы с серыми шапками голов походили на отряд инквизиторов в кружевных воротниках, пронзительными меленькими глазами следивших за ним, грешником, возведенным на эшафот. Ветер взметал на дорожке пыль, пыль закручивалась в смерчики, взмывала в небеса и просыпалась на голову, на плечи, как зола, которой чернят разбойника перед казнью.
Он замер, лицо вытянулось, казалось, небеса сейчас обрушатся, погребут его здесь, в культурном слое, для будущих археологов. Для Калюжного, вдруг резанула злая, завистливая мысль, для Калюжного, которому теперь достанутся его раскопы.
Жалкий, отчаявшийся, никому не нужный алкоголик, замерший, как кролик в свете фар, невидящими глазами уставившийся в спутанную, неухоженную траву, под которой лежал его древний город, поделенный и проданный за два миллиона рублей… В мозгу словно открылся какой-то маленький краник, бессилие, парализовавшее его, было вызвано не страхом – нет, наоборот, он уже ничего не боялся. Где-то там, под черепной коробкой, молекулы нейромедиатора, регулирующего стресс, сковали его, превратили в ничего не чувствующую сосульку.
Он смотрел на город, раскинувшийся вдали за рекой, на маяки колоколен, сохранившихся, не порушенных большевиками, на реку, темную, свивающуюся в узлы в водоворотах, на серебристые струйки воды, одолевающие каменистую отмель чуть ниже моста, на далекие облака, густые, как холодная вода, темные и грозные, нависшие перстом судьбы, против которой был он бессилен. Остывающая кровь медленно билась в виске, рождая боль, которой он был даже рад, боль глушила все звуки жизни вокруг. И только гулко свистел в ушах ветер и студил помертвевшее, кривое лицо.
13
Мальцов давно осознал, что отстал от мира, ставшего глобальным благодаря паутине, плотно опутавшей, связавшей человечество надежно и бесповоротно. Монголы принесли на Русь систему китайской почты, наладили ямскую гоньбу, сделали доступными поклонные поездки князей в неведомый Каракорум за ярлыком на княжение на обязательные сборы монгольской знати – курултаи. На этих грандиозных празднествах оглашались законы и новые постановления, утверждались права на владение землями, которые, под страхом смерти, никто во всей огромной империи не имел права нарушить до следующего курултая. Дороги и ямская гоньба совершили в тринадцатом веке пространственно-временную революцию, после которой до паровоза и открытия братьев Райт мало что изменилось на планете для путешественников. До появления комфортабельного пульмановского вагона человек ощущал пространство и время на собственной шкуре, расстояния мерили весомыми отрезками жизни, и требовали они невероятных усилий; одна борьба с буранами и беспутицей чего стоила. Природа вставала на пути человека, как выросший из самшитового гребня лес перед ведьмой, а бесконечная дорога, хоть и протянувшаяся по земле, а не по традиционной до того воде или санному зимнику, побеждалась творимой под нос молитвой и громким мугамным пением Востока, пришедшим к нам из обетных богомолий в далекий и прекрасный Иерусалим.
Монголы, сыны голых степей, читавшие направления набегов по звездам Великого Синего Неба (как вчера еще, до изобретения GPS, мы различали стороны света по компасу), привнесли в наши ямщицкие песни еще большую тягучесть, визжащие повторы-восклицания в конце куплета и беспросветную грусть. Да и нечему было особо радоваться. Над каждым смертным нависло свинцовое, как осеннее небо, бремя дополнительной повинности, забирающее излишки, уводящее из стойл мычащий и блеющий приплод, сгребающее подчистую всё сделанное умелыми руками ремесленника и отправляющее добро в бесконечных караванах скрипящих арб с высоченными колесами в дальнюю даль Заитилья. Там деловитые чиновники удела Джучи тщательно сортировали и описывали дань, откладывая для властителя что подороже, а остатки меняли на рынке Сарай-Бату на звонкую монету, навешивали на сыромятные мешки бирку с тамгой, и это ставшее звонким и веселым людское несчастье уверенно кочевало дальше сквозь монгольские степи под приглядом отряда узкоглазых воинов, вооруженных кривыми саблями. Сабли подпрыгивали и выбивали чечетку на левых ляжках, словно им, саблям, не терпелось опробовать многочасовую заточку на шиферном оселке, отведав человеческого мяса и крови. С правого бока терлись о лошадиную шерсть, напитываясь горячим конским потом, емкие сумы с отчетами, деловой перепиской, секретными сведениями, в которых заключалась жизнь и смерть людская, что стоили недорого во все времена. Маленькие и неприхотливые, как и их всадники, степные лошадки шли экономной, но ходкой рысью, грызли удила, исходили желтой горячей слюной, проедающей в заснеженной дороге черные извилистые норы. Отряд из десяти степняков запросто подчинял город, перед ними распахивали ворота, зная, что одно неверное слово, один недобрый взгляд немедленно будут наказаны: сабля взмывала в стылый воздух, синий металл со свистом рассекал его и падал на череп провинившегося, разрубая от темени до трахеи. Данники гнули спины, мели меховыми шапками снег перед ногами лошадей, давили в груди вскипающую злобу, шептали беззвучно то ли молитвы, то ли заклятия, учась отнюдь не ангельскому терпению. Подобно волкам, сопровождавшим в степи отряд монгольских всадников, они ждали удобного случая, чтобы наскочить и погрызть всех без разбору, но случай никак не подворачивался, и они всё терпели, терпели, терпели, а злость и голод только прибавляли сил. Вечером, когда на небо начинала взбираться луна и ветер стихал, погружая мир в безмолвное спокойствие, когда в сенях на ведрах застывала ломкая корочка льда, – при свете трескучей лучины хозяин вставал на колени перед ликами заступников, отбивал истовые поклоны, прося у мучеников их веры, их терпения. Затем замирал, пригнув подбородок к груди. Боясь потревожить храпящих извергов, вспоминал пограбленное хозяйство, пересчитывал в уме скот, приготовленный на угон, особо жалея любимую дочкину козочку, которой на дочкиных же глазах одним ударом ножа порвали яремную вену, бросили истекающую кровью тушку на соломе в хлеву, приказав поскорее подать на стол. А после хлебали густое варево, и сопели, и чавкали, стягивая губами с костей молодое мясо, высасывали из разбитых костей жирный мозг и бросали обглоданные остатки собакам, что всегда предательски увивались за теми, у кого найдется чего пожрать. Наевшись досыта, алчные баскаки валились на полати, где потеплей, поближе к раскаленной печи, а утром, выйдя во двор, орошали его поганой мочой, оставляя после себя дымящийся желтый снег и прохудившиеся закрома, с которыми предстояло продержаться до нового урожая. Молившийся на сон грядущий поднимал выцветшие от горя и лютых ветров глаза горе, и с губ его срывался неудержимый долгий стон, сродни волчьему вою, разлетающемуся по степи у затухающих костров отряда. Знакомый каждому монголу с детства, он радовал их, как радовала когда-то колыбельная старухи в юрте, погружая в еще более крепкий сон, дарующий силы для следующего дневного перегона.
Вопреки верованиям, центр мира сместился. Иерусалим остался мечтой, к которой стремились ду́ши, зато Каракорум стал на долгий век властной точкой, где, как паук в тенетах, сидел кровожадный каган, поджидающий свежую дармовую кровь. Маленькие русские княжества вдруг оказались клочками, заплатами на великой простыне человечества, разросшейся до неописуемых размеров. Из белых углов этой простыни во все восемь щек дули пучеглазые четыре ветра, насылая на род людской, кроме грабителей-монголов, снег и солнце, радость и туманную печаль, гнойную чуму, затяжные чахоточные дожди, беспросветные метели, суховеи и египетскую саранчу, сиречь голод, худобу и смерть. И всё же слово, описывающее, объясняющее тленный мир, связующее его образы, законы, углы и закоулки, накрепко въедалось в отпаренную бересту или в лист дорогущей китайской бумаги, расцветало киноварью заглавных буквиц на толстом свином пергаменте, застывало на восковой доске-цере, как клеймо на коровьей ляжке. И неважно, что́ это были за буквы – уйгурские закорючки, греческие червячки или привычный кириллический устав, – весть была овеществлена, осязаема и не перемещалась без сумы хозяина или его гонца. Самим материалам, на которых запечатлевали информацию, можно было найти и другое применение: разжечь костер на стоянке в степи, где бересты бес накликал, обвернуть сочащуюся сукровицей рану от широкого монгольского срезня, соскоблить чуждое латинское вранье и написать свое правдивое пояснение на «Точное изложение православной веры» Иоанна Дамаскина, – но лучше и правильнее было читать умные словеса в тишине, утверждаясь в мудрости, взыскуя благости Божией, что «всё призывает и привлекает к тому блаженному концу, когда прекратится и отбежит всякое страдание, печаль и стон». После запечатленную мудрость следовало хранить как семейную драгоценность, как свидетельство, как оправдание этой тягостной земной жизни. Ибо сказано было знающим, что «небеса и те будут уничтожены не до конца, ибо вся обветшают, и яко одежду свиеши я, и изменятся, и будет небо ново и земля нова». И там, на новопоселении, без старых словес некуда будет деться, новое без старого пусто и оголено, лишено смысла, как неплодоносная монгольская степь, смыкающаяся в дальнем далеке с бескрайним небом.
Сегодня же неподвижная пластиковая телефонная трубка, светящийся экран монитора, непонятно чем набитая коробка компьютера – тоже вещи, приписанные к владельцу, но хозяину не надо выходить за порог дома, не надо ждать порой несколько лет, чтобы поговорить и даже увидеть корреспондента, сидящего за своим рабочим столом на другом конце света. Легко и ненакладно совершить сегодня виртуальную экскурсию в тот же Иерусалим, отстоять молебен в храме Гроба Господня. Время сжалось предельно, хотя кто знает, как еще сожмут его компьютеры новых поколений. Пространство стало тоже иным: почтовая связь, конверты с марками уже прошлое, а миниатюрные модемы теперь можно подключить практически везде и общаться с Иркутском и Пномпенем, стремительно забывая искусство вдумчивого, неторопливого письма и навыки чтения ответных посланий. Пространство расширилось до бесконечности, стало виртуальным, то есть неосязаемым, оно не отменило километры асфальтированных трасс, но, раз засветившись на экране, принялось жить своей остраненной жизнью, как некогда литература, родившаяся из путевых описаний неведомых земель и покаянной исповеди блаженного Августина епископа Гиппонского. Вечная жизнь поселилась не в заповеданном Иерусалиме небесном, не на экране даже, не в самой вещи, в которой пытливый Маркони спаял передатчик, антенну и аккумулятор в одну цепь, – она существует даже не в миниатюрных кремниевых чипах, а прячется где-то еще, там, где заповедал ей жить Стив Джобс и иже с ним, там, где нам точно нету места. Вечная жизнь по-джобсовски творится на наших глазах, если не стереть ее мановением руки, а точнее щелчком нарисованной стрелочки, одним незаметным кликом. Ведь и после смерти создавшего их файлы на рабочем столе будут жить так, словно хозяин еще здесь, задумался и курит в сторонке. Тело его будут пожирать земные черви, а вот файлы только если они плохо защищены, могут пострадать от весьма прожорливых электронных червей, которых нельзя разглядеть даже в самый современный микроскоп, потому что их нет, тогда как мы знаем: они есть и весьма опасны. Страшно подумать: тела нет, а виртуальное существование в наличии, в виде адресов и линков, что продолжают бесконечное взаимодействие где-то в параллельной Вселенной. И это не привычная библиотека с томами, хранящими мудрость ушедших творцов, а бог весть что такое, не поддающееся разуму, но созданное им ему же на потребу.
Нина, как он ни бился, как ни подсовывал, не читала художественную литературу. Он, например, любил Лескова, а она морщила нос и фыркала: «Фэйк!». Модное иностранное словцо казалось Мальцову производным от понятного даже мелюзге слова «fuck», ее электронный жаргон был чужим, резал слух. Те книги, что Нина иногда проглатывала за вечер, он не понимал совсем. Все эти руководства, программы… В них была ее, отдельная от Мальцова жизнь, там она чувствовала себя на коне и слезать с него не собиралась. Вечно торчала в сети, списывалась с «френдами», которые всегда готовы были помочь-разъяснить устройство нового гаджета, подсказать ход или просто посудачить о чем-то, Мальцову недоступном. Он не ревновал ее к виртуальным связям, но не понимал и не принимал ее увлечение, чувствуя, что с каждым днем всё больше превращается в ископаемое, беспомощное, не приспособленное к завоевавшей мир новой жизни. Слово «гаджет» вызывало у него рвотный рефлекс, и они часто ругались с Ниной из-за его старомодности: ни тебе джипиэса в разведке (впрочем, он был у молодых), ни ридера, ни айпэда, ни айфона. Он называл их «мутью», пасовал перед ними, научился только играть в маджонг, предпочтя его простецким пасьянсам, и с гордостью заявлял, что доживет и так, без этих знаний. Вероятно, в глубине души он всё же ревновал ее к неизвестным «Гризли», «Панкрайдерам», «Чечеточкам» и уж вовсе непроизносимым «NG-34», «Globetrotter’ам» и прочим, с которыми она смеялась в скайпе, зависала в чатах, засиживаясь далеко за полночь, когда он начинал похрапывать, отчаявшись дождаться ее в постели.
Зато Нина не ловила кайф от писцовой скорописи семнадцатого века, буквы которой, рассыпа́вшиеся перед глазами на закорючки, вензельки, костыльки, детские галочки и хитрющие запятушки, больше походили на китайские иероглифы, чем на родную речь. К ним надо было привыкнуть, сжиться с рукой писца, долго разбирать приемы его личного написания, чтобы потом победно прочитать документ. Научную литературу Нина почитывала, но не любила, зато на раскопе научилась тонко разбираться в слоях и прослойках, лихо орудовала с электронным нивелиром и, переговариваясь с подчиненными по рации, начинала с позывного: «Алло, говорит вождь». Она была организатором, честолюбивым и работоспособным капитаном батареи, на котором лежит вся черновая работа войны. Ответственность за ежегодные отчеты лежала на ней, Мальцову было даровано небожительство полководца. Он призывался для разрешения непонятных моментов, где требовались его начитанность и эрудиция. Немногочисленные берестяные грамоты и свинцовые печати читал и атрибутировал только он. В Деревске на церковнославянском читали единицы – некоторые попы и кучка староверов, державшихся наособицу возле своей моленной, запрятанной в линиях улиц за городским рынком. На древнерусском не читал никто…
Погруженный в странные мысли, мозг понемногу начал оттаивать от сковавшего его холода, в пальцах закололо. Мальцов пошевелил ими, пальцы обрели чувствительность. Подвигал испуганно ногами, покачал в коленях. Подумал еще: со стороны его можно принять за идиота, занимающегося сидячей гимнастикой для пенсов. Тело корчило, он принялся качать плечами. Затем покрутил бедрами, словно хула-хуп повертел, уже собрался встать, чтобы окончательно размяться, но вдруг подозрительно прислушался. Кто-то мощный и тяжелый стремительно приближался со спины, рассекая шуршащую некошеную траву, треща сухими ветками, словно зверь, мчащийся напролом к жертве. Мальцов не успел повернуть голову, как дикий, откуда-то сверху свалившийся крик «Га-а-а-а! Га-а-а-а!» ударил по ушам, заставил по-черепашьи втянуть голову в плечи.
– Сидишь, горюшко, кукуешь в одиночестве! Га-а-а!
Некто огромными лапищами накрыл его плечи и затряс, словно ящик с гвоздями, чтобы меленькие, утонув, выдавили искомые крупные на поверхность, отчего все кости и хрящики тела, все рёбра бултыхнулись внутри, словно крепились к позвоночному столбу на веревках.
– А я иду, а ты сидишь! Га-а-а! – Деланный смех бесцеремонно ворвался в уши. Человек развернул Мальцова вполоборота, приставил свою бородатую рожу близко к его носу, дыхнув в лицо перегаром. – Эй, родимый, не унывай! Я унылых не люблю, смертный грех, отец настоятель прописывает за уныние сто земных поклонов. – Он вдруг икнул и растянул рот в идиотской улыбке. – Познакомимся, дядя? Николай. На рыбалке – просто Коля!
Мужик, прервавший его думы, был огромен, черен, немыт, носил обтрепанную долгополую рясу и вьетнамки на босу ногу. Глаза его блестели, огромный нос картошкой шмыгал и нетерпеливо морщился над мясистыми розовыми губами, шумно втягивая воздух, – похоже, странник простудился в своей не по сезону выбранной обуви.
– Откуда ты свалился, Просто-Коля?
– А из монастыря сбежал. Га-а-а-а! Командировочку выписал. Вернусь, может быть, когда землю потопчу, куда ж еще идти. Настоятель меня любит, простит, вместе когда-то учились. Душа винца запросила, устала душа от неправедного устройства, да! Вот у ефремовских переночевал, но прогнали, не желают делиться, накормили, и вали – жмоты. Но я кагору бутылку свинтил, будешь? – Из глубины церковного одеяния факирским жестом извлек бутылку массандровского кагора.
– Для причастия вино спер?
– Там знаешь сколько, ящиками стоит, им спонсор поставляет. Га-а-а-а! Га-а-а-а! Что лупаешь, меня припадочным зовут, многие молодые послушники боятся, как сисек голых, рот мне крестят, зааминивают, но еще никого не укусил. Га-а-а! Это во мне радость существа моего играет. Открывай, ножик-то есть? – он протянул Мальцову бутылку.
– Ножик найдется.
Мальцов достал из кармана подаренный Ниной швейцарский армейский нож с белым крестиком, который по старой полевой привычке всегда носил с собой. Проткнул пробку штопором и вмиг вытащил. Ему вдруг страстно захотелось сладкого крепкого вина.
– Начнешь? – Николай недвусмысленно посмотрел на бутылку. – Давай-давай, гляжу, крючит тебя… половинь.
Мальцов запрокинул голову, прильнул к горлышку и забулькал.
– Эгей, дядька, о страждущих не забывай!
Николай резко выхватил бутылку и одним махом влил в себя оставшуюся половину.
– Ангельское винцо, га-а-а!
Глаза его сразу умаслились и подобрели, он присел на соседний пенек.
– Делись-рассказывай, как дошел до жизни такой?
Коля вытащил из глубин облачения пачку «Мальборо», чиркнул зажигалкой и глубоко затянулся.
– Сигареты тоже в монастыре стащил?
– По-братски позаимствовал. Видишь, грешен, курю, когда выпью.
– Братья, выходит, тоже покуривают?
– Осуждаешь? Они, может, и баб пользуют, и что? Эт ты зря, себя суди строже, я вот себя осуждаю и каюсь постоянно. Набегаюсь, нагрешу, потом помчусь стрелой к настоятелю, ночь не ночь, с порога бухнусь в ноги, колени его обхвачу и слезами изольюсь, всю подноготную выскажу, какой я есть. Отец настоятель меня знает, хар-рашо знает! Как начнет отчитывать, тихо так, терпеливо, но строго, наставительно… знает мое паскудное житие, жалеет… Тут слёзы сами катятся, веришь? Ершиком железным душу продерет и новенького, блестящего, как в баньке отмытого, отправит нужники чистить, картошку в подвале перебирать, дрова колоть, а я на всё горазд, гордыня ух какая, не сломить меня нипочем. А ты куксишься, как сука голодная под забором. Ну, похорошело? – Николай весело и со значением подмигнул – так воришка в пригородной электричке, втершийся к бабке в доверие, показывает: мол, всё, старая, допрыгалась, доставай-ка кошелек!