Однако какое-то понятие об этом у автора было. За два года жизни в русской деревне он видел вполне достаточно «глупых распределений земельных владений между крестьянами, чтобы понять, что прежде чем принадлежащие каждому двору участки земли не будут собраны в одно легко обозримое территориальное целое, не может быть речи о быстром подъеме крестьянских хозяйств. К тому же то, чего я не знал о значении выделов, знал профессор.
Мы с профессором мужественно защищали нашу точку зрения, но все наши аргументы отскакивали от предвзятых русских, как от стенки горох.
Они, т. е. наши аргументы, принимались снисходительно как знак нашего незнания фактического положения дел[6]. В известной степени так оно и было: мы бы никогда не завели разговор об этом, если бы знали, насколько больным был в то время вопрос о русском общинном землепользовании.
Мне наши хозяева посоветовали, если я намерен остаться в России и заниматься сельским хозяйством, познакомиться с сущностью общины. Тогда бы я понял, считали они, что эта форма владения является благословением для страны и что поэтому всеми силами нужно стараться сохранить ее.
Хотя это и не было сказано прямо, мы, однако, поняли, что для наших хозяев русский “мир” был областью, о которой иностранцы не имели никакого понятия, и поэтому они с полным правом могли ожидать, что мы, иностранцы, будем достаточно тактичны, чтобы не критиковать его»4.
Поэтому профессор деликатно перевел разговор на другие темы, и остаток вечера собеседники оживленно обсуждали артели по обработке молока, появившиеся тогда в северной России.
«Когда позднее мы с профессором обсуждали разговоры этого вечера», – продолжает Кофод – «мы не могли понять образ мыслей наших – во всех остальных отношениях разумных – хозяев.
Должны же они понимать, считали мы оба, что до тех пор, пока земля отдельных крестьян разбросана полосками и клочками по всей площади, принадлежащей деревне, не может быть и речи о быстром развитии крестьянских хозяйств.
Я достаточно был наслышан (и профессор – не в меньшей степени) о том, что русское общинное землепользование было не совсем таким, как датское, или, вернее, как западноевропейское. Мы знали также, что его своеобразие состояло в периодически повторяющихся переделах земли между домохозяевами. Но почему, в каких размерах и каким образом осуществлялись на практике эти переделы, мы не знали»5.
Тогдашние описания России иностранцами обходили данную тему.
Точно так же все русские, которых Кофод расспрашивал об этом, «не могли дать сколько-нибудь ясного ответа о сути и значении общинного землепользования. Для них понятие “мир” было догмой, о которой не нужно и невозможно дискутировать.
Итак, в тот момент я знал не много о характере русской общины. Но все-таки из дискуссий с нашими русскими друзьями я понял, что их оценка общинной формы владения была больше из области чувств, чем реальной и сознательной оценкой ее характера.
Для них было достаточно, что община была истинно русским явлением, поэтому она была вне всяких дискуссий, чем-то святым. Но какою она сложилась, и именно из-за ее священного характера, – она была существеннейшей помехой в проведении такого распределения земельных владений, когда каждый отдельный крестьянин получил бы причитающуюся ему часть в форме собранного, легко обозримого и удобного для обработки участка. Община была абсолютно несовместима с таким распределением земли»6.
Память – вещь зыбкая, и разговоры, восстанавливаемые мемуаристом по памяти много лет спустя, совсем не то, что протокольная или дневниковая запись. Однако сомневаться в точности изложения беседы Кофодом не стоит, поскольку она совершенно типична.
В этом описании интересно многое, но сейчас отмечу тот важный факт, что оппоненты датчан не были среднестатистическими представителями российского образованного класса, чей кругозор умещался в несколько цитат из Герцена и Чернышевского.
Не относились они и к народнической профессуре, у которой с наукой и научной этикой проблем было не меньше, чем у тогдашнего Святейшего Синода с веротерпимостью.
С ними спорили отнюдь не дилетанты, не умеющие отличить овса от ржи, а сугубые профессионалы, которые 20 лет находились в гуще народной жизни и практически знали русское сельское хозяйство.
Причем то были люди, которые все эти годы были не просто движимы идеей подъема благосостояния крестьянства, но лично предпринимали для этого очень серьезные усилия, в том числе и материальные. Верещагин расстался с морем в преддверии освобождения крестьян, вдруг ощутив свою миссию. Так же чуть позже поступил Бландов, и то, что у него окажется мощная деловая хватка и что к моменту знакомства с Кофодом у его торговли будут миллионные обороты, выяснится позже.
Всё их многолетнее подвижничество, связанное с молочным делом, с просвещением крестьян, с созданием в русской деревне новой реальности имело, среди прочего, целью дать крестьянам другую жизнь, другие заработки, вывести их из хозяйственного застоя.
Тем не менее, даже эти «во всех остальных отношениях разумные» люди, не могли выйти за рамки общепризнанных, как мы увидим ниже, догматов.
Этот вечер сыграл важнейшую роль в жизни нашего героя.
Иногда для того, чтобы твоя судьба стала частью чего-то по-настоящему масштабного и стоящего, не нужно вербоваться, скажем, на каравеллу «Санта Мария». Достаточно оказаться в интересной компании.
По-своему забавный эпизод, всего-то светский ресторанный разговор не только дал 24-летнему Кофоду огромную пищу для ума, но и во многом предопределил сценарий его жизни.
После этого памятного вечера он ясно понял, что консолидация крестьянских полосок в компактный участок невозможна, пока в русском обществе господствует атмосфера восприятия уравнительно-передельной общины как национальной святыни.
Ему стало понятно, что никакие прагматичные доводы об интенсификации не подействуют на общественное мнение, пока он не сможет найти жизнеспособные примеры удачно проведенного разверстания – «конкретные видимые доказательства».
Много лет спустя он так описывает свои тогдашние, по его же определению, «фантазии»: «У меня не было никаких шансов, что мне удастся найти что-нибудь подобное. Но так уж я устроен, что мне бывает очень трудно отказаться от осуществления чего-то, что, по моему убеждению, должно быть осуществлено, – сколько бы времени ни прошло, прежде чем я смогу приступить к этому. Ведь недаром же я ютландец![7] Кроме того, я был, к счастью, оптимист – каковым, впрочем, и остался – и не питал никаких сомнений в том, что рано или поздно мне удастся найти такие разверстания, в которых я нуждался».
Он исходил из того, что было бы очень странно, если бы в такой гигантской стране, как Россия, среди сотен тысяч деревень не нашлись бы крестьяне, которым надоело, что их земли разбросаны клочками и кусками по всем полям. А если такие деревни существуют, то он сумеет их обнаружить.
Так и случилось, но только через 21 год.
Конечно, скептик всегда может сказать, что мемуарист, зная развязку, постфактум приписал себе чувства, которых на деле не было.
Проверить это не удастся.
Но в данном случае я – не скептик.
На долгие годы Кофоду была суждена роль вольтеровского Простодушного, который видел то, чего не замечало – по привычке и по «замыленности» взгляда – большинство окружающих.
Через некоторое время он был намного лучше осведомлен о том, что такое «мир».
Он уже знал, что в нынешнем виде передельная община возникла как результат податной реформы Петра I. Каждая ревизская душа должна была иметь равные с другими возможности уплатить подушную подать.
При освобождении крестьян в 1861 г. юридическим собственником выкупаемой земли после перехода на выкуп стала община (общество, «мир»), а каждый отдельный крестьянин имел право пользоваться определенной ее частью.
Это право было постоянным или временным в зависимости от того, было ли в данном обществе подворное или общинное землевладение.
Первое было распространено в западных губерниях, когда-то входивших в состав Речи Посполитой. Здесь у крестьян было наследственное право пользования теми участками пашни и лугов, на которых они фактически трудились, а также право на долю в так называемых площадях общего пользования. Община была владельцем земли лишь формально.
А в великорусских общинных деревнях «мир» периодически переделял землю между крестьянами по своему усмотрению в соответствии с принятой в нем системой разверстки (по ревизским душам, по работникам и др.)
Чересполосица была в обоих вариантах, однако стабильность пользования землей при подворном владении позволяла крестьянам улучшать землю, не опасаясь потери вложенного труда при очередном переделе.
Прояснился для Кофода и вопрос о «священном характере» общины: «Есть веские основания предполагать, что если бы русская община не стала приблизительно в середине прошлого столетия, предметом особого внимания как со стороны правительства, так и со стороны общества, то она умерла бы кроткой и спокойной смертью, так же незаметно, как и жила. Но этого не произошло.
Как часто случалось до и после этого в русской истории, «немец» разрушил идиллию и обратил внимание всей страны на проблему.
Судьбе именно было угодно, чтобы один ученый немец, барон фон Гакстхаузен получил разрешение, под надлежащим контролем, ездить по России и собирать сведения об ее экономическом и социальном положении (в 1843 г. -М. Д.)
Он обнаружил общину, которую описал как феномен, происходящий из русского народного характера, заслуживающий того, чтобы его заботливо сохраняли, так как он, этот феномен, защищает сельское население от пролетаризации.
Не так уж много страниц было об этом в отличном трехтомном труде Гакстхаузена, но то, что он написал об этом, стало водой на мельницу сильной в то время панславистской партии (т. е. славянофилов – М. Д.). Гакстхаузеновские путевые очерки стали одной из тех книг, которые никто не читает, но о которых все говорят.
Говорили, конечно же, только о тех нескольких страницах, на которых рассказывалось о «мирском» правопорядке, но представлялось это так, как будто во всем труде речь шла только об этом. Если этот ученый-иностранец, говорилось, считает, что правопорядок «мира» является достойным восхищения чисто русским явлением, которое может помешать пролетаризации сельского населения, значит, это так и есть, и мы должны защищать этот правопорядок всеми способами.
Совсем уж неадекватными стали настроения после того, как один из наиболее известных дипломатов того времени, граф Кавур, который слышал кое-что о книге Гакстхаузена, обращаясь к известному русскому революционеру Бакунину,[8] человеку с очень богатой фантазией, высказался примерно так: «Вам, русским, повезло, вы же в вашем мирском самоуправлении имеете палладиум против пролетаризации сельского населения!
Теперь уже все порядочные люди в России, независимо от того, были славянофилами или нет, считали, что община – это табу. Горе тому, кто поднимет на нее руку!
Так что ничего удивительного, что наше с профессором Сегельке мнение о необходимости расселения русских деревень было отклонено»7.
То, что пишет Кофод, – правда, но это не вся правда.
Его воспоминания, изданные в 1945 г. в Копенгагене, вряд ли были рассчитаны на публикацию в СССР, и это должно было отразиться на манере и степени подробности изложения.
Для целей Кофода-мемуариста информации, которую он сообщает датскому читателю в этом описании, было достаточно.
Для нас же сегодня – определенно нет, поскольку за рамками остается важнейший пласт идей, доживший до XXI в. нашего времени и продолжающий влиять на нашу сегодняшнюю жизнь.
Кофод, безусловно, знал все перипетии развития общинной парадигмы, прямо воздействовавшие на судьбы русской деревни, а в конечном счете – и России в целом, но, полагаю, считал излишним погружать в эти подробности своих европейских читателей. Так, он ни слова не говорит о надеждах на общину социалистов.
Поэтому мы должны расширить рамки слишком дипломатичного изложения проблемы автором, чтобы лучше понимать, каким образом «скромная» «незаметная» община стала, во-первых, мифом национального самосознания (и для многих продолжает оставаться таковым даже в эпоху межпланетных перелетов), а во-вторых, – центром не только всего строя крестьянской жизни, но и залогом политического и экономического будущего Российской империи.
Кофод с мягкой иронией говорит об общинных симпатиях русского общества как о простительной слабости уважаемого человека.
Но мы-то сегодня знаем, что слабость эта оказалась совсем непростительной – умиление общиной и вознесение ее на пьедестал национального самосознания, ее искусственная поддержка правительством после 1861 г. обернулись разнузданной и кровавой вакханалией черного передела 1917–1918 гг., получившей в историографии название «общинной революции», с убийствами помещиков и членов их семей, изнасилованиями барынь и барышень, поджогами и выдиранием штопором глаз у лошадей.
И поэтому приведенный разговор имеет для нас самый непосредственный интерес и невыдуманную актуальность.
Попытаемся разобраться.
Что такое агротехнологическая революция?
Все собеседники согласны, что русские крестьяне живут бедно, – иначе, зачем обсуждать вопрос о подъеме производительности их «примитивного хозяйства»?
Датчане утверждают, что коренная причина этого – чересполосица.
Понятно, что раздробленность наделов на десятки частей-полос резко повышает непроизводительные затраты времени и труда на переезды. Достаточно прикинуть, сколько времени уходит на то, чтобы перейти от одной полосы к другой, от девятой к десятой, от 19-й к 20-й и т. д. (а их бывало до ста и более). Да и Россия не Дания – даже при среднем расстоянии полос от жилья в 1,5 версты, что бывало и в небольших деревнях, хозяин надела в 10 дес. ежегодно проезжал 2–3 тыс. верст!
При этом чересполосица лишь часть куда более масштабной проблемы – проблемы радикальной перестройки экстенсивного крестьянского хозяйства, которую историки – по аналогии с промышленной – называют аграрной революцией8, а мы в этой книге – во избежание аналогий с российским «черным переделом» 1917–1922 гг. – агротехнологической революцией. Вне изменения отношений собственности ликвидировать чересполосность очень сложно.
И здесь нам придется сделать пространное отступление.
Деревенское расселение всегда и везде связано с чересполосицей, принудительным севооборотом и большими массивами земель общего пользования (луга, покосы, пастбища, лес).
Чересполосица полевых угодий вытекала из стремления крестьян к абсолютной справедливости при разделе земель. Каждый хозяин вне зависимости от площади его надела должен был вести хозяйство на одинаковых с другими условиях. То есть, немного упрощая, каждый должен был иметь свою долю в земле ближней и дальней, в хорошей по качеству, в средней, плохой и т. д. В итоге крестьянский надел состоял из отдельных частей-полосок, число которых зависело от места и времени.
При этом на пашне, когда она не засеяна, всегда пасется деревенское стадо, поэтому отдельный крестьянин не может вести хозяйство так, как ему хочется, по личному плану. Севооборот в этих условиях можно устанавливать только сообща, и он является принудительным – все крестьяне должны одновременно обрабатывать поля, сеять одну и ту же культуру и убирать урожай и т. д. Иначе скот потопчет или потравит посевы.
Индивидуально крестьянин пользовался только усадебными и пахотными землями, а леса, сенокосы, пастбища и земли, считавшиеся неудобными, были в общем пользовании.
До начала Нового времени в таких условиях жила вся западноевропейская деревня (кроме местностей, где люди селились хуторами), причем в общей чересполосице наряду с крестьянами часто участвовали и помещики.
Очевидно, что эта система не позволяет вести самостоятельное хозяйство и препятствует проявлению личной инициативы отдельных хозяев, их желанию найти более выгодные варианты приложения своего труда (например, выращивать другие растения), а, значит, тормозит повышение уровня агрикультуры. К тому же с ростом населения эти явления усугубляются мелкополосицей и дальноземельем.
Вместе с тем, пока господствовало экстенсивное натуральное хозяйство, крестьяне мирились и с чересполосицей, и с принудительным севооборотом. Этот режим землепользования мог оставаться неизменным веками, поскольку давал определенные выгоды – прежде всего, пользование общими угодьями.
Однако по мере развития рынка, товарного хозяйства ситуация меняется. Постоянно растущим городам нужен не только хлеб, но и продукция животноводства – шерсть, мясо, масло. Но для этого нужно увеличивать поголовье скота, что, в свою очередь, требует роста кормовой базы.
Отсюда – необходимость перехода от зернового хозяйства к травопольному, т. е. включению в список выращиваемых культур кормовых трав (клевера, люцерны, вики, эспарцета), дающих сено лучшего качества и в 2–3 раза больше, чем естественные луга, и кормовых корнеплодов (картофеля, свеклы, турнепса и др.).
Однако такой переход – сложная задача, поскольку необходимо уйти от трехполья к многополью, куда, наряду с зерновыми культурами, можно было бы ввести кормовые растения. А крестьянам – как показывает история разных стран – очень трудно договориться об общем изменении системы хозяйства.
Оптимальный для них выход состоит в уничтожении чересполосицы и сведении всей своей земли в один компактный участок, отграниченный от соседей, т. е. землеустройстве.
В XIX в. в континентальной Европе вслед за промышленной началась агротехнологическая революция[9], суть которой состояла в переходе от экстенсивной стадии развития сельского хозяйства к интенсивной. Это выразилось в замене дву- и трехполья многопольем[10], что увеличило продуктивность и рентабельность крестьянского хозяйства.
Необходимым условием ее победы стало освобождение аграрного сектора от феодальных стеснений – прежде всего появление частной крестьянской собственности на землю, сопровождавшееся разделом общинных земель и ликвидацией в ряде стран чересполосицы.
В отдельных странах эта революция имела свою динамику и свою специфику, но в итоге везде она была успешной, избавив Европу от многовекового страха перед голодом. Ей очень помогли научный прорыв в агрохимии в первой половине XIX в., переворот в сельскохозяйственной технике и, наконец, транспортная революция, просто изменившая жизнь человечества. При этом с середины века ряд правительств взял на себя задачу масштабного агрономического образования крестьянства. Тогда же избыточная рабочая сила начала перемещаться из сельского хозяйства в промышленность.
Особенно успешной агротехнологическая революция оказалась в Северной Европе, где пошли по пути уничтожения чересполосицы, и именно это стало главным фактором беспримерного, по мнению современников, подъема сельского хозяйства в Дании, ставшей для Запада безусловным эталоном.
Поэтому датчане знали, о чем говорили, когда уверяли собеседников, что русские крестьяне начнут богатеть только после консолидации своей земли в один компактный участок. Эта мысль настолько очевидна, что, казалось бы, спорить не о чем. Но разверстание чересполосицы было возможно при одном важнейшем условии – при изменении существующего в России порядка землепользования; в идеале крестьяне должны были стать собственниками земли, которую обрабатывают.
Однако их русские друзья были категорически не согласны с этим, считая, что общинная чересполосица имеет достоинства более важные, чем хозяйственная эффективность.
Если оценивать позиции собеседников с точки зрения экономической целесообразности, то приведенный разговор в ресторане вполне уместно интерпретировать в рамках примерно такой аналогии: датчане уверены, что люди должны ходить ногами, а их уверяют, что по эту сторону границы принято передвигаться ползком (или на четвереньках, на руках, или прыгая на одной ноге, в мешках – нужное подчеркнуть), и в этом залог процветания России. На полях напомним, что тема дискуссии – повышение благосостояния крестьян.
При этом данные способы передвижения в глазах русских людей являются необсуждаемой «догмой», имеют «священный характер», потому что связаны с общиной, которая считается «благословением для страны».
Каким образом чисто хозяйственный момент может превратиться в «святыню»?
Это возможно, если он касается чего-то большого и важного из эмоциональной сферы, из того, что задевает, трогает чувства. Ведь в жизни, безусловно, есть вещи более сильные и серьезные, чем прагматизм и рациональность.
Однако тут речь идет не о ценностях бесспорно высшего порядка – не о любви к Родине, не о чести, не о верности религии предков и т. д.
Дело в сугубо хозяйственной коллизии – всего лишь в том, как распределять пахотные и иные угодья, а это и в древнем Египте, и в Российской империи можно сделать либо более, либо менее разумно.
И почему-то неэффективная система такого распределения оказывается вдруг не просто правильной, а выступает как некая национальная святыня, чуть ли не как залог патриотизма.
То есть если убрать все кофодовские реверансы, то получается какая-то дикая история. В Россию приезжает «ученый немец» (и явно не Лейбниц) и объявляет, условно говоря, что нам «дали гораздо лучший мех», что мы обладатели сокровища, которое не замечали, хотя видели его ежедневно полторы сотни лет.
Как будто миссионер рассказал туземцам, что земля круглая. Или что яблоки, оказывается, съедобны.
Потом эту мысль со слов первого повторил другой, еще более известный иностранец, объединитель Италии Камилло Кавур, после чего настроения в обществе стали «совсем уж неадекватными» и отныне «все порядочные люди в России, независимо от того, были славянофилами или нет, считали, что община – это табу. Горе тому, кто поднимет на нее руку!».
Прямо скажем, не самая стандартная причина для коллективного помешательства.
И откуда взялась такая доверчивость? Такая некритичность восприятия?
Почему огромная часть образованных людей России оказалась настолько простодушной, что поверила в эту идею?
Только потому, что оно льстило их самолюбию и представляло Россию в выгодном свете?
«Если этот ученый-иностранец, говорилось, считает, что правопорядок «мира» является достойным восхищения чисто русским явлением, которое может помешать пролетаризации сельского населения, значит, это так и есть, и мы должны защищать этот правопорядок всеми способами».
И вот ради этого гипотетического утверждения было решено всей страной передвигаться ползком, а не ходить ногами.
Так бывает?
Оказывается, бывает.
Однако есть в этом что-то настораживающее.
Почему национальной святыней становится то, что препятствует повышению благосостояния народа?
Почему жизненный уровень десятков миллионов крестьян приносится в жертву гипотезе, ставшей догматом?
Выгодно ли для России – глобально – такое положение?
Кофод уверен (думаю, как и многие читатели), что не может быть «благословением» для огромной страны то, что мешает людям жить (и нормально зарабатывать!), хотя сами люди со временем, безусловно, свыкаются с трудностями и по привычке могут их как бы и не замечать.
И если, несмотря на банальность этих недоуменных вопросов, такая ситуация имела место, значит, чего-то очень важного в нашей истории мы не знаем и не понимаем.
А надо бы знать.
Из возможных промежуточных выводов выделю следующие.
Во-первых, для русского образованного общества, как его описывает Кофод, абстрактные мысли, адекватность которых никто не верифицировал, были важнее экономической целесообразности.
А если жизненное, бытовое удобство людей и эффективность их хозяйства приносятся в жертву соображениям политическим и морально-нравственным, то это явное свидетельство повышенной идеологизированности этого общества. Здесь идеи определяли функционирование экономики, а не наоборот. Легко вообразить приведенный выше разговор в советском ресторане – только вместо преимуществ общины заезжим гостям доказывали бы выгоды колхозного строя.
Во-вторых, среди господствующих идей нет мысли о наделении крестьян теми общегражданскими правами, которые имеет образованное меньшинство, в частности, правом частной собственности. «Благословением» для страны считается отсутствие примерно у 85 % ее жителей полноты таких прав. У общества и в мыслях нет поднять крестьян до своего статуса.