Он поселился у меня в казарме зимой, в день моего рождения. Перелазил через забор за гаражами.
В тот день он подарил мне целую коробку видеокассет – несколько фильмов Куросавы, «Голый остров» Канэто Синдо и «Лили Марлен».
Мы начали с Фассбиндера. Всегда, когда я смотрю фильм, то ошущаю определенный привкус или запах. «Лили Марлен» – это запах мускатного ореха.
Потом мы пошли прогуляться и накурились где-то на БЖ, в подъезде.
Это было не очень приятно. Казалось, все, с кем мы курили, считали упущенные мною взгляды и не давали взлететь. Какая-то щербатая мамочка втыкала сигареты в мои замерзшие пальцы. Потом мы шли по Десятинному переулку, и я почему-то думала, что мы идем по какому-то прибрежному нигерийскому городку, удаляясь от звука барабанов. Я пыталась говорить – тротуар раскалывался от моих слов, а он все продолжал считать рассыпающиеся стрелы. Он считал пробелы в моей пантомиме и убивал корчившуюся в судорогах фразу, и так уже потерявшую надежду выкарабкаться. Я зачем-то вспомнила, что только марионетка на трости может совершать резкие движения, хотела сказать ему об этом, но фраза тонула безнадежно. Когда идешь по зимнему нигерийскому городку, удаляясь от побережья и звука барабанов – идешь к следующим, и к следующим – это путешествие. А когда залипаешь на своем барабанном бое – то это уже смерть, пламя тебя поглощает, как чудовище, и даже не важно, что это – танец дикарей или фестиваль. Нужно идти и идти. Татхагата, шагающий вечно, шагающий мимо Форрест Гамп. «Я стал кочевником…»
Потом я уже шла одна, в направлении Бруклинского моста. Рабочие, в свете строительных фонарей мостившие тротуар, оглядывались на меня, и мне казалось, что они говорят: «What a horse!» или «What a whore!» Каблуки моих сапог цокали ритмично, и мне действительно казалось, что я какая-то лошадь – клубился пар, заиндевели ноздри. И тут шлагбаум, вынырнувший из клубов пара, чуть не разрубил мне грудь. Я шарахнулась в испуге, но, оказалось, это не шлагбаум, а две длинные тени каких-то проходимцев, вышагнувших из подворотни.
Мне казалось, что ушла уже далеко, но, обернувшись, увидела мигающую неоновую надпись – синюю/красную – ОЛЬСЕН/МЕХА – я все шла и шла, и снова, обернувшись, увидела ОЛЬСЕН, так и не могла добраться до площади, продраться сквозь все эти застекленные полки с туфлями, ртутными манекенами в костюмах, идиотскими конструкторами в морщинах гардин, гарцующих безголовых велосипедисток с поднятыми кверху резиновыми попками, дородных механических Санта-Клаусов с оловянными гусарами в почтовых сумках, безродных мумий в париках, коробок с парфумами, сумочек, бюстгальтеров, кубинских сигар и фарфоровых гусятниц – сквозь весь этот счастливый рождественский мир. Я задыхалась, как будто меня травили борзыми.
После мы обычно курили дома. Он рассказывал, что когда накурится, всегда попадает в какой-нибудь фильм. Однажды он валялся на кровати и говорил, что он – Георг Ривз с простреленной головой. Иногда в своих фильмах он боялся коснуться меня даже кончиками пальцев, как борец сумо боится коснуться пола.
А потом он улетел.
Каждое утро я просыпалась оттого, что солдат скреб лопатой снег под окном. Но сон будто бы продолжался – мне виделись перетекающие друг в друга лица, которые становились отчетливыми, как только внимание заострялось на каком-либо из них. Эти лица можно было перетасовывать бесконечно – живая ртутная «Толпа» Ренато Гуттузо, каждое лицо, каждая фигура в ней могла начать двигаться, лишь только ухватив текучую влагу моего внимания. Сменяются эпохи и касты, я выбираю лицо, как в «Мортал Комбате», оно движется, и я постепенно сливаюсь с этой фигурой.
Люди казались призрачными созданиями, вялыми рыбами бездны, издающими бессвязные звуки, будто выплывающими из кинофильма Люка Бессона.
Я едва могла ходить на лекции.
Весной мне приснилось, что я приехала к нему в Анкару.
Мы сидим на террасе его большого дома втроем – я, он и его жена. Ветер колышет шторы, видны согретые солнцем холмы, несколько домов на склоне одного из них. Стол накрыт белой скатертью, на нем множество красивых чашек, кувшинчиков, бокалов, узорчатых, с костяными ручками, ножей и вилок. Мы ждем, когда поджарятся наши цыплята – видно, как за стеклом жарочного шкафа они переворачиваются на вертеле. Его жена вся в возбуждении, что-то щебечет и хвалит свой куриный шкафчик. «Всего пять минут – и готово. Не верите? Я вынимаю своего!» Она открывает шкаф и снимает с вертела при помощи длинной вилки сочащегося коричневого цыпленка, кладет его на блюдо и все что-то говорит, говорит. «А теперь нужно полить его молоком». Она берет кувшин с молоком и льет на тушку. Молоко течет по тушке, по блюду, по скатерти, льется ей на платье – а она вся такая довольная, радостная: «Вы кушайте, кушайте!» Мы едим этих цыплят и все не можем насытиться… А со скатерти стекает ручьями молоко.
Одно время он учил меня французскому языку. Заставлял бесконечно повторять «Утренний завтрак» Жака Преве. Впрочем, он утверждал, что «Утренний завтрак» – это не французский, это мудрость расставания. «Искусство быть женщиной, – говорил он, обматывая шарф вокруг шеи, как это, вероятно, делал сам Жак Преве, – заключается в умении расставаться с мужчиной».
III
Резко похолодало, выдали по второму одеялу. В коридоре гремят ведрами и спорят.
У обитательниц нашего отделения любимое развлечение – ходить с ведрами за завтраками и обедами, выносить биксы или сдавать белье в прачечную. За это к ужину дают дополнительную котлету, или сваренное вкрутую яичко к завтраку.
Новенькую зовут Настей. Сегодня она не могла войти в столовую – боялась кошки. Санитарки втащили ее под локти и усадили за общий стол. Есть не хочет – кормят насильно. Смотреть на это неприятно. Ничего, потом ее переведут на беспривязное содержание, за спиной перестанут громоздиться санитарки – станет легче. Помнится, меня тоже кормили после той ночи в смирительной рубашке.
Худенькая, маленькая.
Nec femina, пес puer, как говорится.
Снова по палатам. В вазах с цветами девушки меняют воду. Упаковка «Сибазона» (его мне вкалывают на ночь) удивительно похожа на пачку «Житана» (блонд). Сидя за столом, вижу стену другого крыла здания. Бумага заканчивается. Осталось несколько листов. Хотя стараюсь писать самым мелким своим почерком. Надеюсь, у аспиранта будет с собой еще.
Сегодня с утра пациенты мужского отделения жгли ветки и мусор, дым курился по больничному двору и заходил сквозь открытые окна. До сих пор запах.
Штуцер хрустит утренней порцией таблеток.
– Так ты здесь из-за песен?
– Я здесь из-за звезд.
Когда мы умрем, хочется мне сказать, то полетим к звездам – каждый к своей звезде – как сквозь падающий снег. Да мы уже летим. Каждый к своей звезде. Я так хотела, чтобы мы с ним летели к одной звезде. Но мы летим к разным. Неважно, главное, летим! Иначе быть не может, никак не может быть иначе! Зачем тогда были Азимов, Стругацкие и Станислав Лем, зачем мы вообще их читали в детстве? Ведь не может же быть так, чтобы бог был глупее Станислава Лема?
– Один человек сказал, что у меня глаза, как два Соляриса… – говорю я вместо этого.
– Солярис – это планета.
– Я в курсе.
С Энди мы познакомились на Замковой горе. Он подошел со спины и заглянул в мой блокнот. Ничего особенного. Золотой осенний холм с кривой булыжной улочкой, белой церковкой с зелеными куполами и розовой гостиницей, похожей на бутафорский замок. Желтое небо в кудлатых облаках.
Я рисовала гелевыми ручками – черной и золотой. И слушала «Крэнберриз».
– Золотой цвет – символ седьмого неба у Лаврских живописцев.
– Да неужели? Кто бы мог подумать!
Мы болтали, а потом он пригласил меня спуститься вниз, к «Рулетке» – там у него была встреча с марокканцами. Сначала мы забили где-то во дворах Малоподвальной.
Настоящий марокканский гашиш, как уверяет Энди.
Мир становится волшебным. Новый друг долго всматривается в мое лицо:
– У тебя глаза, как два Соляриса.
Я исчезаю. Затем снова пытаюсь понять, где нахожусь. Сплошная зеленая стена, и в ней четыре косо выстроенных крюка с белыми пятнами фарфоровых изоляторов. Энди улыбается. Переглядывается со смуглыми парнями. Одного зовут Мунир (приятный тип, с бородкой, похож, скорее, на доктора наук), другого – Мухаммед (из породы мерзавцев, с плоским, высосанным гашишем лицом) – они едут в Германию, говорят, что летчики. «О, мой папа летчик!» Смеюсь, потому что знаю, что несу очередную чушь.
Вечер заканчивается в гостинице «Москва», в номере, похожем на контейнер для радиоактивных отходов. Так его обозвал Энди. Говорим об исламе. Об авиации. О поднебесном мечтателе Вилли Мессершмитте.
Я ничего не соображаю. Ставлю в плеер другую кассету. «Над нами летит его аэроплан, и пишет на небе: «Не плачь, Маша, я здесь, не плачь, солнце взойдет, не прячь от бога глаза, а то как он найдет нас?» Небесный град Иерусалим…»
Выходим из гостиницы. Я трезвею. Энди провожает меня до остановки.
– А может быть, из-за песен.
– Пятая палата, на осмотр!
Неопрятный доктор в мятом халате с пятнами щелкает фисташки, развалившись в кресле.
– Ну что, девочки, все в порядке, ничего не болит? – доктор понимающе подмигнул и расщелкнул фисташку, затем он очистил орешек и бросил скорлупу в корзину для бумаг, – менструации вовремя?
Мы синхронно киваем.
– Тогда, девочки, – он сладко улыбается, – свободны!
Снова выходим в коридор. Штуцер с облегчением вздыхает. Поворачивается ко мне, как будто ничто не прерывало наш разговор:
– Значит, из-за песен.
IV
Найти попутчика труда не составило. Летом все куда-то едут.
Ольховский не казался мне лучшим вариантом, но Питер! Питер!
Мысль о ботанической практике никак не грела. Меня и без того весьма утомил июнь, посвященный энтомологическим изысканиям. Коробчишин доставал всех своими роющими осами, по которым писал диссертацию. Мы с Леркой, в свою очередь, доставали Бербеса. Просили рассказать, как приготовить сок из шпанской мушки. В университете ходили слухи о том, что Бербеса однажды чуть не посадили. Несколько лет назад профессор наш подружился с отставным генералом, и без шпанской мушки весьма похотливым, который постоянно зазывал его студенток в гости пить коньяк. Студентки, наученные Бербесом, добавили генералу в коньяк несколько капель этих давленых мушек и ушли, покинув генерала наедине со своим горем. Генерал, как выяснилось позже, не имея возможности кого-нибудь найти для утоления пламенной шпанской страсти, умер от разрыва сердца. При упоминании об этой истории Бербес очень злился и, в итоге, едва засчитал нам с Леркой практику.
Небо в день отъезда было дымно-горьким, напоенным каплями утреннего тумана. Серое, холодное мерзкое небо с мерзнущими грачами на ветках…
Сообщив коменданту, что уезжаю на практику, я сдала ключи и вышла из подъезда.
Автомобили на тесной казарменной стоянке начинали свой утренний котильон. Из-за туч выглянуло бледное солнце.
Я была похожа на любимую женщину Сальвадора Дали – такой себе каркасный складной шезлонг с выпирающими тазовыми костями, на который натянуты джинсы и свитер. К рюкзаку тонким армейским ремнем прикручено коричневое верблюжье одеяло, которое, конечно, сразу же начало съезжать.
Это нелепое существо шло по улице, примыкавшей к ограде Военной академии.
Как грустно было расставаться с этой улицей, с глухой нелепой стеной, в которой вращался маленький красный вентилятор. Уплывал в прошлое маленький бутик с двумя цилиндрическими витринами, отражавшими всю противоположную сторону улицы. Я проходила мимо него каждое утро, а иногда и вечером, он размещался рядом с булочной. Теплые мужские пальто стояли отдохновенно, как будто зашли в эти джазовые цилиндры погреться и выпить кофе. По ночам в этих цилиндрах начинался Колтрейн. Прошлой зимой бутик приобрел двух манекенов мужского пола и название, высвеченное фонарями: «Фауст».
Навстречу мне угрюмый молодой грузчик катил по мощеной улице тележку с пивными ящиками. Тележка громыхала. Старуха состригала сухие ветви с виноградной лозы, увивавшей ее окно.
У мебельного магазина выстроились в ряд желтые фургоны. Водители разговаривали, плевались и курили. Надсадно звенела циркулярная пила, и тончайшая древесная пыль облаком взвивалась над тротуаром. Из дверей выносили обитые бордовой тканью высокие стулья.
Во дворе Ольховского все дышало утренним спокойствием – молчали капли воды на перекладинах пожарных лестниц, молчали водосточные трубы, прикованные к стенам железными стременами, молчали коробки кондиционеров, готовые к сражению с дневным зноем, и свисающие с парапета, отделяющего верхнюю часть двора, ивовые пряди. На верхней площадке двора мальчик выгуливал бигля.
Пес проскакал по бревну и отчаянно залаял, и тут же весь двор оживился от этого лая – задрожали золотистые наклонные зеркала, прячущие за собой подвальные ямы, и желтый жираф с плаксивой мордой скуксился и словно бы поджал хвост. Казалось, что даже дрязг и дребезг кофейных чашечек из открытой балконной двери происходил теперь именно от этого. Только белые жалюзи в нижних конторских окнах сохраняли повислое спокойствие, да вовсе невозмутимое небо, заключенное в квадрат. Усатая женщина на балконе уронила окурок, бигль затих. Беззвучно осклабились «смеющиеся коробки».
Последний этаж, звоню. До этого звонка я жила без особых дум о предстоящем путешествии, равно как и без дум о том, что случится, если ему не суждено будет состояться. Другими словами, полная пустота, полная готовность к срыву при каждом телефонном звонке. Мною руководила не мысль о том, как привести свое намерение в действие, а скорее готовность воспринять крах этой идеи без особых эмоций.
Грохот засова, пыль, тяжелая плюшевая занавесь. Представление началось.
Было уже одиннадцать. Он встретил меня, наскоро вырядившись в белоснежные кальсоны (подпрыгивая, расправлял манжету на правой ноге), оставив обнаженным торс и худые прозрачные руки.
– Здравствуй, – впустил меня. Я зашла в огромную прихожую и бросила свои вещи в глубокое кресло. Даже не подумала, что мы задержимся тут надолго. Напротив кресла висело массивное распятье, у спасителя был приоткрыт один глаз, похожий на плотную белую горошину, вытянутую из ухи.
– Смотри, ноги натрешь без носков, – Ольховский будто бы непринужденно проронил это с интонацией бывалого человека и поглядел на мой рюкзак. – Ничего, переберем, может, еще и не один раз. Все будет как надо, давай, проходи в гостиную, присаживайся, я пока начну собираться, кофе сварю.
Я не совсем понимала в тот день, как можно собираться и оставлять дом с тем, чтобы вернуться.
Он все оставлял так, как будто собирался отлучиться дня на два. Я каждый раз уезжаю навсегда, а если приходится возвращаться, это удивляет меня до невозможности. Все потому, что за мою жизнь случилось около десяти масштабных переездов, а что касается полетов, то свое путешествие на Луну и обратно я совершила уже к пятнадцати годам. Даже когда уезжаешь не навсегда, возвращаешься все равно другим. Когда оставляешь пустые комнаты, выцветшие геометрические фигуры от картин на стенах и непривычное распределение света, а через три месяца прилетаешь уже взрослым. Конверты пластинок покрыты пылью, все такое неродное, мрачное и отчужденное после ночного аэропорта и счетчика в желтом такси.
Теперь со мной было только настоящее – ни прошлого, ни будущего у меня не было.
Я топталась в просторной светлой прихожей. Справа, между дверью в комнату сестры и дверью в кухню громоздилась полка с книгами, под ней находился резной комод с салфеточкой, телефоном и сухим овсом в фаянсовой вазе. Царского издания Лесков, фотография сестры над фортепьяно (хорошо вдруг представила себе, как этот agnus Dei играет Моцарта оцарапанными пальцами) и всякие красивые безделушки. Все казалось таким ухоженным и проникнутым семейным теплом, что мне стало как-то грустно.
Самого Ольховского трудно было не обвинить в пристрастии к изящному. В личной жизни он давно обрел стабильность, достигнув заветного согласия страстей: навсегда и безнадежно влюблен был в одну актрису (и даже несколько раз здоровался с ней) и слепо, но регулярно довольствовался смазливыми буфетчицами и костюмершами. Иногда для собственного удовольствия он выгуливал серую датскую догиню соседа, по осени неизменно прихватывая с собой мельхиоровую флягу с коньяком.
В гостиной меня встретила огромная кошка цвета патинированной бронзы, огромная и пушистая. Кошка посмотрела на гостью и вернулась на диван. Я умостилась в кресле возле балкона, откинула голову и закрыла глаза, будто исчезла.
На стене висела кукла с чудной головкой из папье-маше, изображавшая Марию Медичи. Когда Андрюше было семнадцать лет, он дружил (так он сам окрестил эту особенную форму общения) с девушкой, которая училась в Консерватории играть на альте, в мечтах жила в старинном королевстве и на свою стипендию возила его во Львов. Она и подарила ему эту куклу. Он расстался с девушкой по той причине, что у нее отказали ноги, когда он покурил с ней анаши. Она не могла двигаться, и с ней, к тому же, случилась истерика. Тогда он испугался и перестал с ней встречаться, и с тех пор довольствовался более жилистыми и духовно крепкими особами.
Такое ужасное фарфоровое лицо, как у этой куклы с белыми буклями, можно было представить только в сказке Гофмана: лицо улыбалось. Но, внимание! Внимание! Как оно улыбалось! Высокие скулы, выдающийся белый подбородок. Взгляд словно протаранивал насквозь, как ножами. Глаза искрились белой алебастровой приятностью, от которой холодело в груди. И этот растянутый рот, и выпирающие зубы, застенчиво прикрытые черным веером.
– Это Черная Отравительница, Мария Медичи. Одна девушка подарила…
– Да, Энди рассказывал.
Энди тоже звали Андреем. Чтобы не путаться, при знакомстве тезки решили Ольховского оставить Андреем, а второго Андрея впредь называть Энди. Прижилось. В конце концов, они уже много лет знакомы.
Балкон был приоткрыт. Ветер отталкивал занавеску и ничуть не тревожил штор. Шевелил слегка мои волосы. Париж за окном уже гудел. Квартира Ольховского находилась под самой крышей шестиэтажного дома, откуда открывался такой вид, словно мы были под крышами Парижа, на том угловом балконе, где прошло детство Рене Клера. Я раскачивалась, обхватив пальцами перила, покрытые золотистыми крупинками лишайников, вместе со мной раскачивались крыши, балконы и цветы в жардиньерках.
На балкон выброшены были доски, ящики, банки с олифой и всяческий хлам, на веревках висела связка сушеной рыбы, красная майка и несколько пар носков, на полу валялись пожелтевшие газеты. Голуби провожали взглядами прохожих.
На столе сушился базилик. Андрей объяснил мне, что уже два года киевские старушки не продавали среди других пряных трав базилик, и в этом году он решил засушить его сам.
«Ах, Кондор! Отнеси меня в долину Амазонки, где каждая девушка – богиня» – пела Има Сумак.
На смену ей Ольховский принес диск с африканскими барабанами, он недавно купил его на Сенном рынке, и это был, по его уверению, еще не самый интересный диск в его коллекции. Он положил конверт на шахматный столик, сам подошел к комоду, присел на корточки и начал проводить какие-то магические операции с проигрывателем. У него так четко вырисовывались все мышцы, через тонкую нервную кожу каждое движение резко расчерчивало его худое скелетообразное тело на полоски и ромбы. Он поставил диск и вышел из комнаты, прикрыв за собой дверь. Музыка заполнила ровно весь объем комнаты и без всякого усилия вливалась в меня, как будто по градиенту концентраций.
Когда он готовил кофе, для чего-то ему было необходимо несколько раз стучать кофейником о стол, потом ждать и еще раз стучать, накрыв сверху лоскутом. Я продолжала ходить, рассматривала книги и портрет маленького Ольховского, склонившего на бок кудрявую головку…
Он принес кофейник, две маленькие чашечки с блюдцами, на подносе, и сахарницу, поставил все это посреди комнаты. Когда звякнул телефон, он сделал тише проигрыватель и вышел. У меня опять возникло ощущение слома событий, как будто он сейчас войдет и скажет: «Ты знаешь, я не могу сегодня».
Я не стала пить без него кофе. Выключила африканские барабаны и продолжала ходить по комнате. Снова вышла на балкон.
Внизу, видно, подул ветер, маленькие люди сжимались и заворачивались в одежды, маленькие женщины держали рвущиеся от ветра платья, маленькие дети жались к стенам домов, а маленькие старушки грелись в маленьких кухнях, где было тепло, уютно и не было ветра. Ветер по-хозяйски разгуливал по двору и гудел в лабиринтах подворотен. Но солнце теперь светило ярко-ярко, стены домов и деревья блестели. Золотое сияние разливалось по двору, отогревая его от холодной ночи. Человек из подвального издательства раскладывал книги на оконных переплетах.
Странно вдруг выбиться из известной жизни, кем-то для тебя распланированной, из известного лета. Это лето, и следующая осень, и следующая зима, и год, и через год, и вся жизнь… Я не могу выносить, когда мою жизнь кто-то хочет сделать похожей на детскую раскраску: все уже заранее нарисовано, контуры намечены на двадцать страниц вперед, а тебе остается только сидеть и заполнять их цветами. Зачем мне это лето, если я знаю, что и как будет, все в точности, если требуется только прожить его. Если все так известно, то считай, что и прожито. Мне хотелось неизвестности, сладкой неизвестности впереди и высшего наслаждения настоящим моментом. Только жизнь, только этот угрюмый ветер. Я снова оперлась животом о перила, подогнула ноги и раскачалась. В лицо плеснуло ветром.
Весь двор со старым маленьким седаном, маленькими окошками и старушками, снова закачался и закружился перед глазами, вспыхивая слепящими солнечными зайчиками. Я стала человеком без прошлого и без будущего. Как осенняя ящерица, я впитывала холод, свет и скрип деревянных перил. Внезапно все потемнело.
Это Ольховский закрыл мне глаза руками. Он расцепил руки и стал снимать с веревки носки, еще носки и красную майку.
– Идем пить кофе.
Мы уселись на пол возле аквариума, он налил в чашечки густой черный кофе.
– Посолил?
– Тебе – нет. Знаю – ты не любишь.
Мрачный аквариум помещался в углу: замутненное коряжистое дно, и там, на дне притаились два маленьких сомика, которых едва можно было разглядеть. Поведение их очень удивило меня. Лежит этот сомик неподвижно и не шелохнется, даже если стучишь по стеклу пальцем, едва лишь поведет глазом, но в какой-то ему ведомый момент подскочит, взовьется к поверхности, и оттуда – стремглав на дно. Движение его молниеносно, словно взгляд.
Свет от аквариумной лампы освещал Андрюшу, его богато орнаментированное тело: на шее висел кожаный шнур с тяжелым распятьем, и второй шнур, с ладанкой, запястье было обмотано веревочкой с множеством узелков, а на пальцы надето несколько колец и серебряный перстень с черным агатом.
Он медленно затягивался сигаретой и пил свой подсоленный кофе.
По-видимому, он претендовал на то, чтобы стать моим бенефактором, как, впрочем, и многие до него, не имея к этому никаких предпосылок.
– Почувствуй тепло… Понимаешь, кофе тут ни при чем. Можно просто дарить друг другу тепло, обычное человеческое тепло.
– Обычное человеческое тепло… Потеющие бразильцы на раскаленных солнцем плантациях. Меня тошнит от человеческого тепла.
В кофейнике больше ничего не оставалось. Я перелистывала журналы на жухлом зеленом бархате стола, где лежала дешевая офсетная иконка и книга митрополита Нестора о миссионерском труде среди камчадалов.
Я захотела еще что-нибудь послушать и направилась в Андрюшину комнату.
В комнате было мрачно. В дальнем углу светился монитор компьютера с заставкой «Кандинский».
Ольховский собирал вещи. Все было раскидано – рюкзак, карримат, новеллы Сэлинджера, лента презервативов с ребрышками в красной коробке. На столе валялись кубики бульонного концентрата, на полу – подсушенные кусочки ветчины в корочке коричневого сахара и горчицы, анчоусы в жестяных коробках. Блокнотики, карманные книжечки безвестных поэтов, альбомы Бердсли – все, что должно иметься у добросовестного каторжанина собственного интеллекта.
Знакомые безделушки.
Эти его тридцатиграммовые жестяные табакерки Javaanse Jongens с силуэтами двух обезьянок, склонившихся над самокруткой. В этих обезьянах он хранил швейные принадлежности и пряности. Кляссер с марками дружественных стран. Когда-то он мне о них рассказывал: солнце востока, отец всех народов Мао, вьетнамские марки, кубинские, ливийские, австрийская марка эпохи империи (он осторожно поправлял их пинцетиком), колониальные марки, марки правительства, бывшего у власти всего два месяца…
На столе – скромно – томик Станиславского.
Множество пластинок на полках.
Теперь Андрюша рылся в шкафу. Я рассматривала его вещи. Обожаю разглядывать мужские вещи: хлопковые майки, сорочки, галстуки, запонки. Он не без удовольствия демонстрировал мне свои сокровища.