Марк Уральский
Чехов и евреи по дневникам, переписке и воспоминаниям современников
© М. Л. Уральский, 2020
© Г. Мондри, предисловие, 2020
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2020
Предисловие: Тема «Чехов и евреи» с позиции современности
Для читателей, знакомых с книгами Марка Уральского «Горький и евреи», «Бунин и евреи», данная книга будет, несомненно, воспринята как следующий логично мотивированный шаг писателя в направлении раскрытия исследуемой им темы русско-еврейских культурных связей конца XIX – начала ХХ века. Тема, затрагиваемая Уральским, по целому ряду исторических причин мгновенно вызывает ассоциации с полемикой по «еврейскому вопросу», что имела место в русском литературном сообществе того времени. Однако в ряду классиков, о которых пишет Уральский, только сильно политизированный Максим Горький публично заявлял себя в этом дискурсе. И Лев Толстой, и Чехов, и Бунин, декларировавшие свою аполитичность, от него всячески дистанцировались. И действительно, от «портретного» Чехова в интеллигентском пенсне и аккуратненьком пиджаке читатель никак не ожидает грубых антисемитских выпадов, которые позволял себе Федор Достоевский и – в особенности, Василий Розанов.
Если мы посмотрим на Чехова с точки зрения современного мировидения, когда визуальные репрезентации воспринимаются как «имидж», а фотографии – как «перформанс», то его привычный нам со школьной скамьи «иконографический» образ приобретет совсем иные очертания. Затрапезный чеховский люстриновый костюм окажется тщательно подобранной стратегией, суть которой была в том, чтобы создать устойчивый образ «скромного человека дела». Материал костюма в этой знаковой системе был маркером демократичности. По словам Бунина, Чехов в первый период их знакомства держал дистанцию, подчеркивая разницу в их происхождении, и с достоинством заявлял значимость своего положения в социальной иерархии тогдашнего общества. Вот именно в этом моменте, содержащем риторический вопрос: какое место я, с учетом моего происхождения, могу занимать в современном обществе, мне видится главная завязка темы «Чехов и еврее».
Книга Уральского уделяет большое внимание исторической периодизации положения еврейства в России, которая совпадает с жизнью Чехова. Такой подход представляется чрезвычайно уместным и особенно потому, что все этапы воспитания личности Чехова, его вхождение в профессиональную литературную среду, совпадают с периодом массового появления ассимилированного и аккультурированного[1] еврейства в российском обществе. Уральский цитирует Марка Алданова – тонкого знатока русской истории «эпохи великих реформ», который в статье «Русские евреи в 70-х – 80-х годах» писал:
Будет вполне естественно, если будущее историографы русской интеллигенции, как дружески расположенные к евреям, так и антисемиты, начнут новую главу ее истории, с тех лет, когда евреи стали приобщаться к русской культуре, так как роль евреев в культурной и политической русской жизни в течение последнего столетия было очень велика. Главу эту следует начинать с конца 70-х и начала 80-х годов минувшего века.
Первый значимый факт в истории взаимоотношений Чехова с современниками-евреями относится к периоду антиеврейских погромов 1881 года. Тогда Чехов-студент медицинского факультета писал своему соученику по таганрогской гимназии будущему правоведу Савелию Крамареву, что погромы произошли там, где люди «не заняты делом». В такой оценке тех трагических событий уже видна сердцевина пафоса зрелого Чехова, знаменитого писателя и драматурга: искать панацею от социальных и личных невзгод в активном общественно полезном труде. Из этого письма создается впечатление, что сам Чехов, тогда еще совсем молодой человек, делает главную ставку на усердную учебу, надеясь благодаря полученному таким путем образованию, выбраться из среды, где властвует тьма – той среды, которая ему самому была знакома с детства. Здесь налицо параллель между ситуацией самого Чехова и его однокашника-еврея – оба они стремятся уйти из родовой среды и единственный путь для них «выбиться в люди» – это упорный труд и учение.
Начав заниматься литературным трудом – в первую очередь для улучшения своего материального положения, Чехов, выступая как юморист, в начале своей писательской карьеры полностью опирается на определенную литературную традицию. Он наследует из наработок своих предшественников образы «смешного, жалкого еврея» – гоголевский Янкель, и стилизованный под него Исайя Бумштейн в «Записках из мертвого дома» Достоевского:
Нашего жидка, впрочем, любили ‹…› арестанты, хотя решительно все без исключения смеялись над ним. Он был у нас один, и я даже теперь не могу вспоминать о нем без смеху. Каждый раз, когда я глядел на него, мне всегда приходил на память Гоголев жидок Янкель, из «Тараса Бульбы», который, раздевшись, чтоб отправиться на ночь с своей жидовкой в какой-то шкаф, тотчас же стал ужасно похож на цыпленка. Исай Фомич, наш жидок, был как две капли воды похож на общипанного цыпленка.
Здесь, конечно, следует, памятуя гоголевскую фразу: «Над кем смеетесь? Над собой смеетесь…», воспринимать карикатурные образы евреев, созданные в русской литературе, как сложный культурологический феномен. Чехов плоть от плоти был учеником гоголевской школы и не мог, будучи прозорливым и вдумчивым аналитиком всего «человеческого, очень человеческого», не подметить подоплеки юмора Гоголя. Гоголь смеялся над Собакевичами, но, в общем то, был сам маргиналием в доминантной тогдашней культуре. И стоит задуматься над тем: кто Гоголю был ближе – Янкель с Сорочинской ярмарки или Собакевич? Было бы слишком наивным полагать, что Чехов не понимал сложной многоуровневой природы гоголевских комических образов.
Как документалист, писатель-исследователь Марк Уральский проделал громадную работу, собрав самый разнообразный, во многом недоступный широкому читателю материал по теме «Чехов и евреи». Помимо собственных, очень тактичных и ненавязчивых обобщающих выводов он знакомит читателя с интерпретациями текстов Чехова западными славистами, которые в частности проводят параллели между личными знакомыми писателя и его персонажами. Очень подробно рассмотрены Уральским вопрос об отношениях между Чеховым и Левитаном, причем в контексте оппозиции «свой – чужой», ранее никогда не ставившийся в такой плоскости исследователями. Включенные в книгу и прокомментированные им письма Левитана к Чехову представляются в этом контексте своего рода лакмусовой бумажкой, тестом для определения характера личностных связей Чехова с евреями. Чехов, при всем своем природном скепсисе, дружбе с А.С. Сувориным и сотрудничестве с его юдофобской газетой, был душевно очень привязан к Левитану, а тот, в свою очередь, к нему. Это свидетельствует о том, что в плане личных контактов писатель действительно придерживался принципа жить «по правде», а не по партийной или групповой принадлежности.
В книге Уральского читатель найдет высказывания о значимости эпистолярного наследия для понимания Чехова. Здесь представляется важным подчеркнуть, что оценивая разного рода высказывания Чехова в письмах, следует учитывать личность адресатов. Переписка двух лиц строится на основании истории их отношений, которая подразумевается, но не оговаривается. Радикальные и некорректные мнения часто являются индивидуальной «настройкой», учитывающей мировоззрение и политические взгляды корреспондента. Таким образом, анализ мнений, высказанных в письмах, следует начинать с вопроса – почему это говорится в письме к конкретной личности. Переписка Чехова не является исключением из этого правила, и подбирать оценочные аргументы здесь следует очень осторожно, без наивного поиска «окончательных ответов» на возникающие щекотливые вопросы, в том числе, касающиеся еврейской темы.
Для того чтобы понять тогдашнюю включенность литературного процесса в публичный антисемитский дискурс, можно рассмотреть письмо А.П. Чехова от 17 января 1897 г. А.С. Суворину, касающееся деятельности знаменитого французского микробиолога русско-еврейского происхождения доктора B. Хавкина. Примечательно, что Чехов выражает свое неприятия шельмования евреев-профессионалов в России в письме к такому адресату, как Суворин, чья газета «Новое время» являлась главным рупором антисемитской риторики:
Насчет чумы, придет ли она к нам, пока нельзя сказать ничего определенного. ‹…›. Карантины мера не серьезная. Некоторую надежду подают прививки Хавкина, но, к несчастью, Хавкин в России не популярен; «христиане должны беречься его, так как он жид».
Поражает при этом и взаимопонимание между Чеховым и Сувориным в том, что к любому – даже всемирно прославленному еврею, в России относятся со средневековым подозрением и что такое положение вещей есть признак «власти тьмы». Как здесь не вспомнить об антисемитском «Деле врачей», инициированном Сталиным в 1951-ом году, и построенном именно на таком же диком представлении о евреях-отравителях христиан! Очевидно, что порочность этой мифологемы была ясна как Чехову, так и Суворину, чья газета, тем не менее, всегда, по соображениям политической ангажированности с правоконсервативным лагерем, будет манипулировать такого вида предрассудками. Письмо Чехова является историческим документом, который позволяет понять нюансы и различия между личным диалогом и общественным дискурсом. Такой документ объясняет, что многие литераторы и издатели совершенно сознательно, с политической позиции или из-за меркантильного интереса, задавали тон антисемитскому дискурсу, прекрасно понимая при этом, что между их собственными взглядами и мнениями толпы лежит полоса интеллигентской отчужденности.
Несомненно, «глубинный Чехов» намного сложнее, чем сумма фактов его жизни, или мнений, высказанных в письмах, поэтому читатель найдет много нового для себя в тех работах исследователей его творчества, которые Уральский включил в свою книгу. В их интерпретациях, включая и мое прочтение произведений Чехова, имеется, конечно, большая доля субъективности. Установка на оригинальность прочтения, тем не менее, не должна затуманивать роль исторических факторов в жизни писателя. Напомню, что наше желание обращаться к Чехову, очень часто мотивируется его умением взглянуть на своих героев с иронической перспективы, что облегчает наше восприятие не только окружающего мира, но и самих себя.
Каждое новое поколение будет продолжать читать произведения Чехова со своей точки зрения. Возможно, что именно не-идеальность Чехова, его тщательно продуманное позиционирование себя в дискурсе своего времени, больше всего сближает его с современным читателем, скептиком и прагматиком, давно утратившим наивность чеховских «трех сестер». В этом отношении книга Уральского занимает особое место, поскольку представляет современному читателю личность Чехова в неведомом ему доселе ракурсе видения.
Генриетта Мондри[2]Введение: К постановке темы[3]
Посвящается Анне Розановой-Уральской
Творчество Антона Павловича Чехова – писателя и драматурга эпохи модерна, востребовано и актуально уже более ста лет. Сегодня, как и прежде, Чехова – вопреки известному утверждению Марка Твена, что классиков никто не читает, их только все хвалят – и читают, и превозносят. Его пьесы ставят на сцене, в том числе балетной и оперной[4], часто экранизируют. Можно утверждать, что чеховский художественный мир находится в резонансе с постиндустриальной современностью.
Индекс цитации Чехова в современной литературе – самый высокий из русских классиков. Чеховский мир, который еще недавно, в советское время, был в лучшем случае объектом ностальгии, сейчас воспринимается как прямой предшественник постмодернистского разорванного сознания, «частей без целого». Это если и странно, то не ново: можно вспомнить, что православные читатели, начиная с о. Сергия Булгакова, марксисты, начиная с В. Воровского, экзистенциалисты, начиная с Льва Шестова и т. д. и т. п., – всегда находили в Чехове то, что искали: веру и атеизм, гуманизм и убийство надежд, революцию и эволюцию, комедию и трагедию, анекдот и притчу, гедонизм, пантеизм, всепрощение, гносеологию, принятие мира полностью без остатка и философию отчаяния [СТЕП.А. С. 12].
За рубежом Чехов также привлекает к себе пристальное внимание историков литературы и филологов. По свидетельству английского слависта Дональда Рейфильда, автора наиболее подробного в биографической литературе труда «Жизнь Антона Чехова, русского классика почитают сегодня: как отца-основателя современного театра, в котором главенствует драматург, а не актер. Мы также признаем, что он внес в европейскую художественную прозу по-новому осмысленную неоднозначность, плотность текста и тонкую поэтичность. Из всех русских классиков он наиболее доступен и понятен, особенно для иностранцев, – как в книгах, так и на сцене. Он оставляет за читателем или зрителем право реагировать, как им заблагорассудится, и делать собственные выводы. Он не навязывает никакой философии. Однако ‹…› понять, что он «имел в виду», совсем непросто, – так редко он раздает оценки или что-либо объясняет. Из прозы Толстого или Достоевского мы можем реконструировать не только их философию, но также их жизнь. Из чеховских произведений, включая письма, мы извлекаем лишь мимолетные и противоречивые впечатления о его внутреннем мире и житейском опыте [РЕЙФ. С. 11; 12].
В контексте темы настоящей книги особо отметим, что Чехов – популярнейший из классиков русской литературы в сегодняшнем Израиле. За ним, пожалуй, следует Достоевский, но чеховское поле распространения ощутимо шире и многоохватнее. ‹…› Влияние трех великих русских писателей – Толстого, Достоевского, Чехова, продолжающих триумфальное шествие в мире, в разные периоды <истории государства Израиль – М.У.> было различным, но «здесь и сейчас» явно «лидирует» Чехов.
Более того, здесь, как и на Западе, имя его в мировой драматургии стоит рядом с Шекспиром. ‹…› Сборники рассказов и отдельные произведения Чехова издаются на иврите ежегодно многотысячными тиражами. И такая все растущая потребность книжного рынка естественна, так как образцы чеховской прозы изучаются в израильской школе – причем дважды: на средней и на завершающей ее ступенях. Имя Чехова, цитаты, сравнения с чеховскими персонажами наполняют текущую периодику разного рода, даже ежедневную ивритскую прессу общего назначения [ГУР-ЛИЩ. С. 254; 260].
Чеховская «Чайка», поставленная в 1974 г. в тель-авивском Камерном театре (реж. Леопольд Линдберг) произвела тогда подлинный переворот в умах и вкусах, вызвала признания, что Чехов «ближе нам», чем израильские пьесы. ‹…› Габимовский же «Дядя Ваня» <1986 г., реж. Хана Сапир> вообще, пожалуй, стал уникальной легендой израильской сцены. Он прошел более 200 раз, продолжая неизменно вызывать волнение и сочувствие публики [ГУР-ЛИЩ. С. 273].
При столь высокой всеобщей оценке писателя нельзя сказать, что Чехов понят как целостное явление, еще шире – как феномен русской культурной жизни и как пример русской судьбы. Между тем в этом отношении он значим не менее, чем Пушкин или Толстой. Значительность, масштабность фигуры Чехова как-то не входят в сознание даже самых горячих его поклонников, Чехова как-то трудно назвать «гением». Его канонический образ – скромного, не лезущего на передний план человека – совершенно заслонил подлинное лицо Чехова. Но значительный художник не может быть «простым человеком» – «тихим» и «скромным»: новое содержание, им в жизнь вносимое, всегда – скажем так – революционно. Чехов – революционное явление, и не только как писатель (это не оспаривается), но и как новый тип русского человека, очередная ступень в движении русской жизни [ПАРАМ. С. 258].
Во многом именно по этой причине в России, ставшей на добрые 75 лет Союзом Советских Социалистических Республик, Чехова всячески пытались встроить в господствующую тогда в обществе идеологическую модель. Таковой являлось марксистско-ленинское учение, на основе которого его адептами для «инженеров человеческих душ»[5], было разработано своего рода методологическое пособие, получившее с легкой руки Иосифа Сталина [ГРОН. С. 336] название «метод социалистического реализма» [ДОБР].
Соцреализм, являясь «основным методом советской художественной литературы и литературной критики», обязывал художника в первую очередь заниматься «задачей идейной переделки и воспитания в духе социализма». Советская литература, которая создавалась в рамках этого метода, должна была, в первую очередь, поучать: как жить, как работать, во что верить и кому доверять. В этом качестве она, несомненно, выступала законной преемницей классической русской литературы, которой также была присуща патерналистская поучительная идейность, берущая свое начало из Евангелий и наставлений Святых Отцов. Вот, например, цитата из сатирической сказки Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина «Ворон-челобитчик», которая, если не знать, кто ее автор, звучит вполне в духе советской орнаментальной прозы:
Посмотри кругом – везде рознь, везде свара; никто не может настоящим образом определить, куда и зачем он идет… Оттого каждый и ссылается на свою личную правду. Но придет время, рассеются как дым все мелкие «личные правды». Объявится настоящая, единая и для всех обязательная Правда; придет и весь мир осияет. И будем мы жить все вкупе и влюбе.
Можно даже говорить о некоем «тоталитарном ядре русской литературы», подразумевая под этим одержимость самых разных русских писателей – что в XIX, что в XX веке – задачей переделки человека, подчинения его тому или иному авторитарному началу и тем самым принесения в жертву свободы его личности [АГЕЕВ. С. 18].
Своеобразием русской классической литературы XIX в. стала ее идейность. Развиваясь в условиях отсутствия в стране свободы слова, собраний и печати, литература в России вбирает в себя философию, политику, эстетику и этику и таким образом становится ведущей формой общественного сознания.
У нас в изящной словесности да в критике на художественные произведения отразилась вся сумма идей наших об обществе и личности, – утверждал один из ведущих литературных критиков-шестидесятников Дмитрий Писарев [ПИСАР. С. 192]. Поэтому русская публика воспринимала литературу как явление общественного самосознания, а писателей – как, непременно, выразителей тех или иных идей, ее духовных учителей, защитников и спасителей.
Придя к власти, большевики взяли на вооружение эти заложенные в 60-х–70-х годах XIX в. принципы идейности литературы, которые требовали от гражданина наличия несгибаемой веры: в освященные историей культуры и общественной мысли сверхличные ценности: «большие нарративы», – сказали бы сейчас, «идеалы» – говорили тогда. Именно приверженность сверхличному, а не узкая политическая тенденция объединяла, <начиная с последней трети XIX в.>, позитивные программы критиков и писателей самых разных направлений. Отсюда культ честности, совести, жертвоприношения, конституции, революции, дельности, дел и деятелей – больших или малых, лишь бы они служили другим, а не себе. Самореализация возможна только за счет подавления собственной субъективности на службе Другому, вплоть до самоотрицания – в этом состояла утверждаемая литературой реализма этическая и даже психическая норма. Всякому, кто от нее отклонился, надо было разъяснить его ошибку ‹…› [СТЕП.А].
Принцип «идейности» стал тем связующим, которое сцепило критически-протестную и проникнутую в целом экзистенциальным пессимизмом русскую классику с советской пафосно-оптимистической литературой, воспевающей, согласно жесткому требованию соцреализма тип «человека нового общества». На его остове большевики объявили соцреализм наследием критического реализма, тем самым обосновав право советской литературы на историческую преемственность русской классической традиции. Однако в процессе создания стройной и непротиворечивой концепции развития русской литературы от критического до социалистического реализма советским литературоведам предстояло преодолеть значительные трудности. В первую очередь это касалось Чехова – самого «безыдейного» русского классика.
Кто из критиков в 1880–1890-е годы не упрекал Чехова в «безыдейности» его творчества, в отсутствии у него «направления»?!! Особенно старались демократы, бывшие народники (Михайловский, Скабичевский и др.), но даже Лев Толстой, всегда восхищавшийся художественным мастерством автора «Душеньки» и «Палаты № 6», ворчал иногда: никак не пойму, что он хочет сказать и куда клонит?! [БАРЗАС].
Чехова много раз сравнивали с Мопассаном, и я помню, как проницательные люди, всегда исследующие, кто кому подражает, обвиняли Чехова в подражании Мопассану. С тех пор прошло много времени, и Мопассан остался Мопассаном, а Чехов сделался Чеховым. В них, несомненно, есть общее, и не только в манере и красках, но и в темах, которые они выбирали; но вот какая существенная разница между русским и французским Мопассаном. Мой хороший знакомый, знаменитый русский ученый, рассказывал мне про свою встречу с Мопассаном у Тургенева. Это было вскоре после смерти дяди Мопассана, Флобера; Мопассан пришел к Тургеневу, которого он, после смерти дяди, называл своим cher maitre’ом[6], посоветоваться о газете, которую он вместе с компанией литературной молодежи ‹…› хотел основать в Париже. Тургенев спросил его, какими же принципами будет руководиться газета, и Мопассан ответил: «Pas de principes!»[7] И ответил спокойно и решительно, как программу, как знамя своей газеты. Чехов редко и неохотно говорил о своих литературных неудачах, но я не слыхал большей горечи в его голосе и не чувствовалось большей обиды, как в тот раз, когда он рассказывал мне, как в одном толстом журнале о нем было напечатано: «В русской литературе одним беспринципным писателем стало больше…» [ЕЛПАТ].
Обвинения такого рода Чехова раздражали и обижали, т. к. он четко различал понятия «беспринципность» и «безыдейность». Принципы у него были и очень твердые, особенно, когда дело касалось проявлений несправедливости в личном или общественном плане. А вот подпасть под влияние тех или иных общественно-политических идей, стать, говоря современным языком, человеком ангажированным, он всегда очень боялся:
Я боюсь тех, кто между строк ищет тенденции и кто хочет видеть меня непременно либералом или консерватором. Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индифферентнист. Я хотел бы быть свободным художником и – только ‹…› Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах, и мне одинаково противны как секретари консисторий[8], так и Нотович с Градовским[9]. Фарисейство, тупоумие и произвол царят не в одних только купеческих домах и кутузках; я вижу их в науке, в литературе, среди молодежи… Потому я одинако не питаю особого пристрастия ни к жандармам, ни к мясникам, ни к ученым, ни к писателям, ни к молодежи. Фирму и ярлык я считаю предрассудком. Мое святая святых – это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода, свобода от силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались. Вот программа, которой я держался бы, если бы был большим художником (А.Н. Плещееву, 4 октября 1888 г.).
Политического, религиозного и философского мировоззрения у меня еще нет; я меняю его ежемесячно… (Д.В. Григоровичу, 9 октября 1888 г.).
Требуя от художника сознательного отношения к работе, Вы правы, но Вы смешиваете два понятия: решение вопроса и правильная постановка вопроса. Только второе обязательно для художника. В «Анне Карениной» и в «Онегине» не решен ни один вопрос, но они Вас вполне удовлетворяют потому только, что все вопросы поставлены в них правильно. Суд обязан ставить правильно вопросы, а решают пусть присяжные, каждый на свой вкус. (А.С. Суворину, 27 октября 1888 г.) [ЧПСП. Т. 3. С. 11, 18, 45].
Младший современник Чехова Марк Алданов в письме к их общему другу Бунину от 9 октября 1950 года ставит вопрос: «Есть ли великие писатели, не служившие никакой идее?» и далее говорит: я пришел к выводу, что Бальзак был единственным большим писателем, никакой идее не служившим. Проверял себя и проверяю. В русской литературе, конечно, Толстой, Достоевский, Гоголь, Тургенев «служили» (самому неловко писать это слово, но Вы меня поймете не в опошляющем смысле). Однако служил ли Пушкин? Служил ли Чехов и Вы? Я ответил себе утвердительно: да служили. Чему именно? Какой идее? Если б такие слова не были невозможны и просто непроизносимы, я ответил бы, что и Пушкин, и Чехов, и Вы служили «добру и красоте». Вязнут слова, но по-моему это так [ГРИН. С. 142].
Характеристической особенностью биографии Антона Чехова является то несомненное обстоятельство, что в своем служении «добру и красоте» он чутко и органично вписывался в актуальные идейные движения своего времени, сторонясь при этом их крайних проявлений. В «эпоху великих реформ» молодой Чехов – умеренный демократ-разночинец, в последовавшие затем так называемые «годы контрреформ и реакции» – умеренный охранитель-прогрессист, в эпоху «модерна» – умеренный либеральный демократ.