Судьба человека для Достоевского есть судьба личности, личного начала в человеке. Но личное начало есть по преимуществу мужское начало. Поэтому у Достоевского такой исключительный интерес к мужской душе и незначительный интерес к душе женской. По истории женской души нельзя проследить судьбы человеческой личности. И поэтому женщина может быть интересна лишь как стихия и атмосфера, в которой протекает судьба мужчины, судьба личности по преимуществу. Мужчина у Достоевского приковывается к женщине страстью. Но это остается как бы его делом с самим собой, со своей страстной природой. Он никогда не соединяется с женщиной. И потому, быть может, так истерична женская природа у Достоевского, потому так надрывна, что она обречена на несоединенность с природой мужской. Достоевский утверждает безысходный трагизм любви. Он так и не раскрывает нам андрогинной человеческой природы. Человек остается у него трагически раздвоенным мужчиной, не имеющим своей Софии, своей Девы. Достоевский недостаточно сознавал, что природа человека – андрогинна, как то открывалось великим мистикам, Якову Беме и другим. И глубока у него была только постановка темы, что женщина – судьба человека. Но он сам оставался разъединенным с женской природой и познал до глубины лишь раздвоение. Человек для него – мужчина, а не андрогин».
Не приходится спорить, что у Достоевского мужские образы значительно ярче женских. Последние в романах Достоевского по большей части играют служебную роль. И в этом – тоже отличие от Толстого, у которого и мужские, и женские образы по крайней мере равнозначны. Между прочим, женские образы весьма слабы и у Гоголя, который, по всей видимости, никогда не имел сексуальных отношений, и нет уверенности, что он знал даже платоническую любовь. Хотя кандидатуры для такой любви и имеются, будь то графиня Анна Михайловна Виельгорская или Александра Осиповна Смирнова (Россет).
Также и у Михаила Булгакова, одного из самых талантливых продолжателей Гоголя и Достоевского, женские образы гораздо слабее мужских. Пилат, Воланд, братья Турбины значительно ярче Маргариты, Геллы или Елены Турбиной. Но о Булгакове никак нельзя сказать, что он никого и никогда не любил. У писателя было три жены, к каждой из которых он в определенный период времени испытывал сильное чувство.
Достоевский тоже любил, и любил сильно и страстно свою первую жену, Марию Исаеву, Аполлинарию Суслову, вторую жену Анну Сниткину. Об этих возлюбленных Достоевского мы подробно поговорим дальше. Пока же отметим, что общая слабость женских образов у писателей гоголевско-достоевского типа, очевидно, связана с какими-то важными психологическими качествами, отличающими их от Пушкина или Толстого.
Сразу бросается в глаза, что и Александр Сергеевич, и Лев Николаевич были изрядными донжуанами (Толстой – в первой половине жизни, до женитьбы на С.А. Берс). Ни Достоевский, ни Булгаков, ни тем более Гоголь в подобном замечены не были. И Федор Михайлович, и Михаил Афанасьевич, несомненно, знали страстную, чувственную любовь, но к немногим женщинам, и любовь эта не перегорала так быстро, как у Пушкина или Толстого. Те, кто написал «Евгения Онегина» и «Войну и мир», «Капитанскую дочку» и «Анну Каренину», в любви видели женщину как равноправного с мужчиной в чувствах партнера. А вот для Булгакова и Достоевского любимые женщины были прежде всего средством выражения их собственной писательской личности, исполняли, так сказать, служебную роль. Для Гоголя же женщин в его личной жизни вообще не существовало, он их боялся и воспринимал как «сосуд греховный». Соответственно, и женские образы у данных писателей служебны, в особенности у Гоголя.
Революция 1917 года была воспринята многими современниками как сбывшееся пророчество Достоевского. И первым об этом написал тот же Николай Бердяев. В 1918 году в статье «Духи русской революции» он отмечал: «Бессмертные образы Хлестакова, Петра Верховенского и Смердякова на каждом шагу встречаются в революционной России и играют в ней немалую роль, они подобрались к самым вершинам власти. Метафизическая диалектика Достоевского и моральная рефлексия Толстого определяют внутренний ход революции…
В образах Гоголя и Достоевского, в моральных оценках Толстого можно искать разгадки тех бедствий и несчастий, которые революция принесла нашей родине, познания духов, владеющих революцией. У Гоголя и Достоевского были художественные прозрения о России и русских людях, превышающие их время. По-разному раскрывалась им Россия, художественные методы их противоположны, но у того и у другого было поистине что-то пророческое для России, что-то проникающее в самое существо, в самые тайники природы русского человека. Толстой как художник для нашей цели не интересен. Россия, раскрывавшаяся его великому художеству, в русской революции разлагается и умирает. Он был художником статики русского быта, дворянского и крестьянского, вечное же открывалось ему как художнику лишь в элементарных природных стихиях. Толстой более космичен, чем антропологичен. Но в русской революции раскрылся и по-своему восторжествовал другой Толстой – Толстой моральных оценок, обнаружилось толстовство как характерное для русских миросозерцание и мировоззрение. Много есть русских бесов, которые раскрывались русским писателям или владели ими, – бес лжи и подмены, бес равенства, бес бесчестья, бес отрицания, бес непротивления и многие, многие другие. Все это – нигилистические бесы, давно уже терзающие Россию. В центре для меня стоят прозрения Достоевского, который пророчески раскрыл все духовные основы и движущие пружины русской революции…
Достоевскому дано было до глубины раскрыть диалектику русской революционной мысли и сделать из нее последние выводы. Он не остался на поверхности социально-политических идей и построений, он проник в глубину и обнажил метафизику русской революционности. Достоевский обнаружил, что русская революционность есть феномен метафизический и религиозный, а не политический и социальный. Так удалось ему религиозно постигнуть природу русского социализма. Русский социализм занят вопросом о том, есть ли Бог или нет Бога. И Достоевский предвидел, как горьки будут плоды русского социализма. Он обнажил стихию русского нигилизма и русского атеизма, совершенно своеобразного, не похожего на западный. У Достоевского был гениальный дар раскрытия глубины и обнаружения последних пределов. Он никогда не остается в середине, не останавливается на состояниях переходных, всегда влечет к последнему и окончательному. Его творческий художественный акт апокалиптичен, и в этом он – поистине русский национальный гений. Метод Достоевского иной, чем у Гоголя. Гоголь более совершенный художник. Достоевский прежде всего великий психолог и метафизик. Он вскрывает зло и злых духов изнутри душевной жизни человека и изнутри его диалектики мысли. Все творчество Достоевского есть антропологическое откровение, – откровение человеческой глубины, не только душевной, но и духовной глубины. Ему раскрываются те мысли человеческие и те страсти человеческие, которые представляют уже не психологию, а онтологию человеческой природы. У Достоевского в отличие от Гоголя всегда остается образ человека и раскрывается судьба человека изнутри. Зло не истребляет окончательно человеческого образа. Достоевский верит, что путем внутренней катастрофы зло может перейти в добро. И потому творчество его менее жутко, чем творчество Гоголя, которое не оставляет почти никакой надежды…
Для Достоевского проблема русской революции, русского нигилизма и социализма, религиозного по существу, это – вопрос о Боге и о бессмертии. «Социализм есть не только рабочий вопрос или так называемого четвертого сословия, но по преимуществу есть атеистический вопрос, вопрос современного воплощения атеизма, вопрос Вавилонской башни, строящейся именно без Бога, не для достижения небес с земли, а для сведения небес на землю» («Братья Карамазовы»). Можно было бы даже сказать, что вопрос о русском социализме и нигилизме – вопрос апокалиптический, обращенный к всеразрешающему концу. Русский революционный социализм никогда не мыслился как переходное состояние, как временная и относительная форма устроения общества, он мыслился всегда как окончательное состояние, как царство Божие на земле, как решение вопроса о судьбах человечества. Это – не экономический и не политический вопрос, а прежде всего вопрос духа, вопрос религиозный. «Ведь русские мальчики как до сих пор орудуют? Вот, наприм., здешний вонючий трактир, вот они и сходятся, засели в угол… О чем они будут рассуждать? О мировых вопросах, не иначе: есть ли Бог, есть ли бессмертие? А которые в Бога не веруют, ну, те о социализме и об анархизме заговорят, о переделке всего человечества по новому штату, так ведь это один же черт выйдет, все те же вопросы, только с другого конца». Эти русские мальчики никогда не были способны к политике, к созиданию и устроению общественной жизни. Все перемешалось в их головах, и, отвергнув Бога, они сделали Бога из социализма и анархизма, они захотели переделать все человечество по новому штату и увидали в этом не относительную, а абсолютную задачу. Русские мальчики были нигилисты-апокалиптики. Начали они с того, что вели бесконечные разговоры в вонючих трактирах. И трудно было поверить, что эти разговоры о замене Бога социализмом и анархизмом и о переделке всего человечества по новому штату могут стать определяющей силой в русской истории и сокрушить Великую Россию. Русские мальчики давно уже провозгласили, что все дозволено, если нет Бога и бессмертия. Осталось блаженство на земле, как цель. На этой почве и вырос русский нигилизм, который казался многим наивным и благожелательным людям очень невинным и милым явлением».
Конечно, стиль у Достоевского по сравнению с Гоголем гораздо более тяжеловесный, грубый, необработанный. Это во многом объяснялось тем, что Достоевскому, для которого критически важны были литературные заработки, приходилось торопиться, чтобы в срок сдавать очередные порции текстов для журналов. Поэтому многие предложения Достоевского так и хочется подредактировать. Однако шероховатости стиля не мешали читателям воспринимать его главные идеи о бесах, терзающих Россию и русское сознание. Достоевский первым понял, что в России социализм – это не рациональное политическое учение, как на Западе, а род религии, призванной заменить христианство, а потому нуждающейся в утверждении в обществе нехитрой максимы: «Бога нет, и все дозволено!»
И еще одно дьявольское искушение Достоевский видел в деньгах. Помните, как в «Идиоте» Настасья Филипповна искушает Ганю Иволгина стотысячной пачкой, брошенной в камин? Иосиф Бродский в статье «О Достоевском» настаивал: «Наравне с землей, водой, воздухом и огнем, – деньги суть пятая стихия, с которой человеку чаще всего приходится считаться. В этом одна из многих – возможно, даже главная – причина того, что сегодня, через сто лет после смерти Достоевского, произведения его сохраняют свою актуальность. Принимая во внимание вектор экономической эволюции современного мира, т. е. в сторону всеобщего обнищания и унификации жизненного уровня, Достоевского можно рассматривать как явление пророческое. Ибо лучший способ избежать ошибок в прогнозах на будущее – это взглянуть в него сквозь призму бедности и вины. Именно этой оптикой и пользовался Достоевский».
И он же утверждал: «Конечно же, Достоевский был неутомимым защитником Добра, то бишь Христианства. Но если вдуматься, не было и у Зла адвоката более изощренного. У классицизма он научился чрезвычайно важному принципу: прежде чем изложить свои доводы, как сильно ни ощущаешь ты свою правоту и даже праведность, следует сначала перечислить все аргументы противной стороны. Дело даже не в том, что в процессе перечисления опровергаемых доводов можно склониться на противоположную сторону: просто такое перечисление само по себе процесс весьма увлекательный. В конце концов, можно и остаться при своих убеждениях; однако, осветив все доводы в пользу Зла, постулаты истинной Веры произносишь уже скорее с ностальгией, чем с рвением. Что, впрочем, тоже повышает степень достоверности.
Но не одной только достоверности ради герои Достоевского с почти кальвинистским упорством обнажают перед читателем душу. Что-то еще заставляет Достоевского выворачивать их жизнь наизнанку и разглядывать все складки и морщинки их душевной подноготной. И это не стремление к Истине. Ибо результаты его инквизиции выявляют нечто большее, нечто превосходящее саму Истину: они обнажают первичную ткань жизни, и ткань эта неприглядна. Толкает его на это сила, имя которой – всеядная прожорливость языка, которому в один прекрасный день становится мало Бога, человека, действительности, вины, смерти, бесконечности и Спасения, и тогда он набрасывается на себя».
Достоевский одним из первых в мире понял, что величие и подлинное значение добра можно оценить только тогда, когда поймешь все мрачное величие и ужас зла. Он же открыл обольстительную привлекательность зла, его завораживающую силу. Не случайно же порок всегда легче воплотить в художественные образы, нежели добродетель. И давно замечено, что у Достоевского отрицательные герои куда ярче положительных, злодеи куда эффектнее праведников. И дело здесь в том, что для отрицательных героев Достоевского характерен всегда душевный разлом, внутренние противоречия, за их души ведут борьбу Бог и дьявол. Впрочем, чисто отрицательных и чисто положительных героев у Достоевского нет. Разве можно назвать, например, отрицательным героем Раскольникова, несмотря на весь ужас совершенного им преступления! А Иван Карамазов, идеолог, отстаивающий тезис, что раз Бога нет, то все дозволено, и одновременно делающий высшим мерилом нравственности слезинку невинного ребенка? Достоевский совмещал то, что прежде казалось несовместимым. И у таких злодеев, как Ставрогин или Свидригайлов, можно найти и существенные положительные черты, ибо они пребывают в состоянии душевного разлада и у них нет безоговорочного принятия зла.
В «Дневнике писателя» за 1877 год Достоевский писал: «Ясно и понятно до очевидности, что зло таится в человеке глубже, чем предполагают лекаря-социалисты, что ни в каком устройстве общества не избегнете зла, что душа человеческая останется та же, что ненормальность и грех исходят из нее самой…» Писатель осознал страшную трагедию: душа человеческая не может без зла. Раскольников, Свидригайлов, Ставрогин, Карамазовы и другие герои Достоевского иллюстрируют эту жуткую истину.
А в «Дневнике писателя» за 1873 год Достоевский утверждал: «Я думаю, самая главная, самая коренная духовная потребность русского народа есть потребность страдания, всегдашнего и неутолимого, везде и во всем. Этою жаждою страдания он, кажется, заражен искони веков».
Учитель и предтеча Бердяева Владимир Соловьев писал в «Трех речах о Достоевском»: «Достоевский никогда не идеализировал народ и не поклонялся ему как кумиру. Он верил в Россию и предсказывал ей великое будущее, но главным задатком этого будущего была в его глазах именно слабость национального эгоизма и исключительности в русском народе. Две в нем черты были особенно дороги Достоевскому. Во-первых, необыкновенная способность усваивать дух и идеи чужих народов, перевоплощаться в духовную суть всех наций – черта, которая особенно выразилась в поэзии Пушкина. Вторая, еще более важная черта, которую Достоевский указывал в русском народе, – это сознание своей греховности, неспособность возводить свое несовершенство в закон и право и успокаиваться на нем, отсюда требование лучшей жизни, жажда очищения и подвига. Без этого нет истинной деятельности ни для отдельного лица, ни для целого народа. Как бы глубоко ни было падение человека или народа, какою бы скверной ни была наполнена его жизнь, он может из нее выйти и подняться, если хочет, т. е. если признает свою дурную действительность только за дурное, только за факт, которого не должно быть, и не делает из этого дурного факта неизменный закон и принцип, не возводит своего греха в правду. Но если человек или народ не мирится с своей дурной действительностью и осуждает ее как грех, это уж значит, что у него есть какое-нибудь представление, или идея, или хотя бы только предчувствие другой, лучшей жизни, того, что должно быть. Вот почему Достоевский утверждал, что русский народ, несмотря на свой видимый звериный образ, в глубине души своей носит другой образ – образ Христов – и, когда придет время, покажет Его въявь всем народам, и привлечет их к Нему, и вместе с ними исполнит всечеловеческую задачу.
А задача эта, т. е. истинное христианство, есть всечеловеческое не в том только смысле, что оно должно соединить все народы одной верой, а, главное, в том, что оно должно соединить и примирить все человеческие дела в одно всемирное общее дело, без него же и общая вселенская вера была бы только отвлеченной формулой и мертвым догматом. А это воссоединение общечеловеческих дел, по крайней мере самых высших из них, в одной христианской идее Достоевский не только проповедовал, но до известной степени и показывал сам в своей собственной деятельности. Будучи религиозным человеком, он был вместе с тем вполне свободным мыслителем и могучим художником. Эти три стороны, эти три высшие дела не разграничивались у него между собою и не исключали друг друга, а входили нераздельно во всю его деятельность. В своих убеждениях он никогда не отделял истину от добра и красоты, в своем художественном творчестве он никогда не ставил красоту отдельно от добра и истины. И он был прав, потому что эти три живут только своим союзом. Добро, отделенное от истины и красоты, есть только неопределенное чувство, бессильный порыв, истина отвлеченная есть пустое слово, а красота без добра и истины есть кумир. Для Достоевского же это были только три неразлучные вида одной безусловной идеи. Открывшаяся в Христе бесконечность человеческой души, способной вместить в себя всю бесконечность божества, – эта идея есть вместе и величайшее добро, и высочайшая истина, и совершеннейшая красота.
Истина есть добро, мыслимое человеческим умом; красота есть то же добро и та же истина, телесно воплощенная в живой конкретной форме. И полное ее воплощение уже во всем есть конец, и цель, и совершенство, и вот почему Достоевский говорил, что красота спасет мир».
Достоевский отождествлял истину с красотой, но не с красотой вообще, а с красотой Бога. Он же первым в русской литературе открыл красоту, привлекательность зла (в мировой литературе это сделал маркиз де Сад).
Польский писатель и поэт Чеслав Милош в статье «Достоевский и религиозное воображение Запада» утверждал: «Воплощение Бога в человека можно выразить единственно языком символов и мифов. Когда вошло в обыкновение использовать язык, апеллирующий сугубо к очевидности, Воплощение оказалось наиболее непонятным. Более того, образ бесчисленных планет, кружащих в абсолютном ньютоновском пространстве, оказался труден для согласования с верой в особую привилегию, которой Бог наделил Землю. В то время как деисты превращали Бога-Отца в абстракцию, «здраво» интерпретированное христианство делало из Иисуса произносителя воодушевительных проповедей и, в лучшем случае, этический идеал. Поэтому также христианское вероучение искало нового видения для противопоставления его идее человека-бога, призванного стать собственным своим спасителем. В восемнадцатом веке отдельные умы приходят к необычной мысли, не лишенной, быть может, сродства с идеей Адама Кадмона, предвечного, до-космического человека каббалистов. Согласно Сведенборгу, Бог на небе имеет человеческий облик, следовательно, человечество Христа есть совершенное исполнение Божества. «Человеческая божественная форма» и Бог-человек в качестве единого Бога были заимствованы у Сведенборга Блейком. Эти два фундаментальных понятия: Божественного Человечества и Человеческого Божества – по прохождении некоторого времени до того сблизились, что сегодня некоторые исследователи ошибочно интерпретируют Блейка кем-то вроде поэтического Гегеля. Достоевский был, так сказать, лишен Бога-Отца, и единственной его надеждой было полагаться на Иисуса. Противоположность между Человеком-богом и Богом-человеком выразительно обозначена в его произведениях и показательна для его биографии. Принадлежа к кружку петрашевцев, он верил в Человеко-бога, после уверовал в Бого-человека. Однако он так никогда и не смог переступить через противоречие, содержащееся в его высказывании о выборе между Христом и истиной…
Его ересь имела причиной равно любовь к России и опасения за будущее христианства. Если образованные русские сжали несколько столетий западных интеллектуальных перемен до нескольких десятилетий, то подобным же образом они, как кажется, обогнали Запад и устами Достоевского поставили человечество перед дилеммой, которую Запад должен был открыть намного позже. Дилемма эта гласила: либо общественная справедливость ценой террора, лжи и несвободы, либо невыносимая свобода, поскольку требуют ее отсутствующий Бог и невмешивающийся Христос, как в «Легенде о Великом инквизиторе». Достоевский был убежден, что вся западная цивилизация изберет веру в человека как самоспасителя и, таким образом, окончит несвободой. Не называл ли он папу вождем коммунизма? В то же самое время, однако, он наблюдал в России отвержение христианства всей европеизированной интеллигенцией. Припертый к стене, он искал выход из ситуации, которую сам сознавал как безвыходную. Он позволил себя обольстить своей эсхатологической страсти и провозгласил русских мужиков-христиан единственной надеждой человечества. Его ересь, ересь русского Христа, засвидетельствовала, что хоть он и противился другим искушениям ради разрешения своих проблем, но противостоять искушению мессианско-националистическому он оказался не в состоянии».
Строго говоря, еретической была сама мысль о возможности противопоставления Христа и Истины, ибо для христианина два этих понятия сливаются воедино. Достоевский же, обещая в случае возникновения подобной дилеммы остаться с Христом, а не с Истиной, практически загонял себя в нравственный тупик. К счастью, ему не пришлось реализовать собственную максиму о том, что Бог выше Истины, ни в литературе, ни в жизни.
И тут же Милош признает: «Однако ныне мы не можем считать религиозную мысль Достоевского лишь респектабельным памятником. Осовременивают ее грозные последствия антиномии, определившейся между наукой и миром ценностей. Многое из того, что в его времена считалось объективной, научной истиной, приоткрыло свои глубинные метафизические посылки, и наша цивилизация должна встать не перед выбором между верой и разумом, но между двумя комплексами ценностей, выступают они приоткрыто или нет. Возможно, биологи, такие как Жак Монод, заходят слишком далеко, осмеливаясь предполагать, что «анимистическая традиция была записана в генетический код нашего вида». Но даже если забыть о генетике, история двадцатого века способна подтвердить точность уравнения, выведенного в «Легенде о Великом инквизиторе» Достоевского. Прискорбно. Уравнение сводится к следующему: люди могут сколь угодно упорствовать, но все же принуждены выбирать – и не имеют большого выбора».
В XX веке человечество слишком часто оказывалось в ситуации дьявольского выбора между плохим и скверным, чтобы не понять героев Достоевского. В то же время в трудах Федора Михайловича отразились многие черты русского национального характера. Известный поэт и критик русской эмиграции Сергей Маковский незадолго до смерти говорил: «Мы сотворены по образу и подобию героев Достоевского. Нам бы учиться, а мы все в учителя норовим, весь мир хотим переделать», имея в виду отсутствие у русских порядка, ясности и верности данным обещаниям. До сих пор идут споры, зло или благо русский мессианизм, так ярко изображенный Достоевским. Но что интересно: если в своей публицистике писатель вдохновенно проповедовал русскую идею, призванную оздоровить мир, то в прозе героями-мессиями оказывались отнюдь не положительные герои вроде Раскольникова, Свидригайлова, Ставрогина или даже младшего Верховенского. Думаю, что Федора Михайловича до самой кончины мучили сомнения, действительно ли русский народ – народ-мессия и не выступят ли от его имени лжемессии.
Для Достоевского атеизм был абсолютным злом, он и роман под таким названием задумывал. Истинными же христианами и носителями добродетели у него могли быть только люди православные. На самом-то деле жизнь гораздо сложнее, что, кстати сказать, отразилась в романах Достоевского. История знает множество примеров, когда люди, верившие в Бога и считавшие себя христианами или представителями иных конфессий, совершали чудовищные злодеяния. В то же время многие убежденные атеисты не только совершали, например, выдающиеся научные открытия, но и оставили нам образцы гражданского мужества и высокого гуманизма. Что, разумеется, не отвергает того обстоятельства, что среди христиан и других людей, верующих в Бога, были люди весьма достойные, а среди атеистов и агностиков нередко встречались законченные злодеи. Давно замечено, что атеизм – это род веры, пусть и отрицательной. Если верующие верят в то, что Бог есть (хотя в его восприятии различные конфессии весьма сильно различаются между собой), то атеисты верят, что Бога нет, агностики же не верят ни в существование Бога, ни в его отсутствие. И беда наступает не от веры или атеизма как таковых. Беда наступает тогда, когда люди ударяются в человекобожие, воздвигают себе земных кумиров. Страшны не вера или атеизм сами по себе, а те выводы, которые из них делаются. И Достоевский, может быть, помимо своей воли показал это в своих произведениях. Из атеистов безусловным носителем зла из главных героев у него оказывается только Петр Верховенский. Другие же атеисты либо в конечном счете приходят к Богу, как Раскольников, либо мечутся между верой и неверием (что было свойственно в разные периоды жизни самому Достоевскому) и в конце концов погибают (Свидригайлов, Ставрогин). Что же касается наиболее убежденного атеиста в последнем романе писателя, Ивана Карамазова, то этот герой в финале приходит к пагубности даже не атеизма как такового, а тех следствий, которые он из него делал: «Если Бога нет, то все дозволено!» И рука не поднимается зачислить Ивана в настоящие злодеи. Зато истинным злодеем оказывается Великий инквизитор, вроде бы верующий, но вздумавший себя поставить на место Христа. Так что Достоевский боролся в сущности не против атеизма, католицизма и социализма, которые считал главным злом современного мира, а против человекобожия. При этом Достоевский-психолог в романах брал верх над Достоевским-идеологом. Наиболее идеологизированные его герои, вроде Раскольникова, Свидригайлова, Ставрогина, Ивана Карамазова, Великого инквизитора, в то же время – очень психологически убедительные образы, сотканные из душевных противоречий и борений, не укладывающиеся в стереотипы отрицательных или положительных героев.