Вернёмся к специфике скорости применительно к нашему прискорбному случаю, вернёмся…
Так вот, сказочно-быстро покоряя пространства, слухи придерживались особой избирательности, в их нацеленности прослеживалась строгая логика. Если помните, мгновенно вылетев из эпицентра бедствия, ураган – кому нравится, пожар – понёсся в обход попыхивающих неоновым холодком небесных отсветов в пустынные и трудно достижимые районы с рассыпанными по грязному снегу тонкостенными домами-коробками, оставляя у себя в тылу не взятую крепость – историческое ядро великого города. Ни кабели, ни провода, хотя именно здесь они особенно густо переплетались, ничуть не помешали дерзкому обходному манёвру, возможно и помогли. Судите сами: по официальным каналам в центре города – из важного ампирного дома, нарисованного Карлом Росси и смотрящего окнами протяжённого фасада на улицу его имени с точь-в‑точь таким же фасадом напротив, в другой служивый дом, смотрящийся в Мойку, тоже ампирный, тоже нарисованный Росси – проскользнула лишь одна-единственная телетайпограмма, известившая об образовании комиссии по расследованию, да после расшифровки тайных страхов и пожеланий Смольного, переданных на улицу Зодчего Росси, в Главное Архитектурно-Планировочное Управление, по чрезвычайной связи, которую называли в обиходе «вертушкой», растрезвонились секретари и помощники – вызывали с докладами в комиссию или требовали доставить чертежи, расчёты; пересуды сослуживцев и этот конвульсивный обмен сигналами между двумя ампирными домами-памятниками, всего двумя всполошёнными ночным кошмаром домами-исключениями внутри сонного исторического ядра, конечно, добавляли вихревой энергии урагану, подливали толику масла в огонь пожара, но ураган ли, пожар уже и без того разбушевались там, где соображения, волновавшие власти и бродившие в профессиональной среде, большого значения никогда не имели. Не мешкая, правда, завела уголовное дело прокуратура, параллельно с заседаниями компетентной технической комиссии потянулось и следствие с пригласительными повестками, допросами, протоколами, потом, уже летом, когда и страсти-то поостыли, открылся судебный процесс, точнее, предварительные судебные слушания – Соснину, вздыхали, не повезло, попался под горячую руку, но это потом, потом. А пока машины и прохожие на центральных улицах равнодушно месили грязь, будто ничего не случилось, и хотя у людей, ещё проживавших в центре, были такие же хмурые, как у всех, источенные повседневными заботами лица, они в отличие от тех, кто панически цепенел на окраинах, откликались на страшное событие с рассеянным, чуть ли не оскорбительным легкомыслием, примерно так, наверное, станут реагировать на новости с далёких планет; эти люди как-никак обитали в старых солидных домах с толстыми кирпичными стенами, чью надёжность гарантировала репутация прошлого. Вполне понятно поэтому, что ураган – или пожар – отлично чуя подоплёку случившегося, не медля ни секунды, устремились на городскую периферию.
привязка к топографии восхитительного ансамбля и беглый взгляд на то, что творилось наутро после катастрофы внутри (на лестнице и лестничных площадках) одного из двух, бесспорно обогативших градостроительное искусство эпохи петербургского классицизма домов-исключенийНа улицу Зодчего Росси, в Главное Архитектурно-Планировочное Управление, мы отправимся попозже, когда начнёт заседать комиссия по расследованию, пока его приёмная зала – если вас, часом, не вызвали в главный кабинет для участия в мозговой атаке или обсуждения предъюбилейных мероприятий – обманула бы благостной возвышенной тишиной. Зато второй дом…
Ампирный памятник, славный своим удлинённым, податливо-гибким жёлтым телом с белыми полуколоннами, растревожился кошмарным случаем и гудел ульем.
Лениво скопировав изгиб Мойки, величавая фасадная декорация уже сотни полторы лет взрезала воздух у Певческого моста острым оштукатуренным мысом с ложными окнами, а за остриём мыса выгибалась к необъятной ветреной площади и разматывалась, разматывалась по гигантской мажорно-тоскливой дуге своей жёлто-белой тканью, пробитой триумфальной аркой, которую обрамляли накладные доспехи, увенчивали плоские ангелы с венками, гирлянды, маски, колесница Победы с шестёркою лошадей – сверяйтесь, если пожелаете, с буклетами «Интуриста» и подарочными видовыми изданиями, схватывавшими вогнутую панораму с самых выгодных точек чуть слева или чуть справа от оси симметрии. Соснин же входил в этот служебный дом сбоку, с набережной Мойки, и обойдя очередь перед лифтом, поднимался на четвёртый этаж в большую неуютную беспорядочно уставленную чертёжными столами проектную мастерскую по обнимавшей сетчатую лифтовую шахту широкой трёхмаршевой лестнице с протёртыми выщербленными ступенями. Да-да, хотелось бы думать, что именно над боковым крылом этого дома-памятника пронёсся свысока глянувший на центр города ураган ли, пожар, что над этим домом-памятником, охраняемым государством, стихийный вихрь, не задержавшись, всё-таки погромыхал и поскрежетал ржавыми латами крыши, приветствуя утечку в неофициальные каналы нервных импульсов новостей – как не отделяй для удобства письма заслуживающую доверия информацию от бредовых фантазий, в реальности всё равно всё смешается и многократно перемешается… тем более, что здесь протекут невидимые миру слёзы ответственных за статический расчёт исполнителей, возгорятся споры, запляшет папиросный дым. И сюда, усомнившись в наспех отлакированной смольнинскими пропагандистами картине катастрофы, внезапно позвонит кремлёвский референт по красному телефону с гербовой опухолью, и факт звонка не похоронят за дверью директорского кабинета, во-первых, потому, что сам директор, испугавшись, что уж теперь-то нашкодивших в год славного юбилея по головкам точно гладить не будут, испугает верховным разносом и своих подчинённых, и во-вторых, потому, что звонок, по причине отсутствия прямой связи с Кремлём прежде всего всполошит мигалку на пульте в приёмной, и секретарша, которую властное миганье оторвёт от поливки кактусов, много лет уже покалывавших своими иголками салатную масляную панель приёмной, быстро ухватит исключительную важность момента и прослушает разговор референта с директором по параллельному аппарату. И – стоит ли и тут повторяться? – отсюда ведь, из этого дома, полного проектантов, полетят с курьерами проверочные расчёты и чертежи в комиссию, а те, кто со всей поспешностью, отвечавшей форсмажорной ситуации, их подготовят, подберут или хотя бы перепечатают, выпихнув на подпись в кабинеты начальства горящую работёнку, не станут удерживать языки за зубами, когда коллег разбирает вполне понятное любопытство.
– Илюша, слышал? Как такое могло стрястись?
– Илья Сергеевич, верите, что…
– И кого кинут на амбразуру, Филозова?
– Ха, проверка на вшивость? Кого же, как не Филозова кидать?
– Его уже в Президиум Юбилейного Комитета закинули.
– Усидит на двух стульях, есть опыт.
– Ещё и наградят, ещё выше скакнёт!
На лестнице, прыгая через две ступеньки, Соснина обогнал Блюминг, бледный, как смерть, ему почему-то важно было первым выскочить на площадку второго этажа.
– Не в снегопаде причина, подумаешь, пурга! И не в ветре! – огрызался Соснин, – спросите лучше у… – выразительно ткнул пальцем в спину убегавшего наверх Блюминга, – или у Фаддеевского. А ещё лучше отправляйтесь-ка в архив, посмотрите расчёты.
Справа. – По обломкам панелей удастся определить…
Слева. – Обломков и след простыл! Бульдозерами по звонку из Смольного всё расчистили за ночь, на самосвалах вывезли.
– Как?! Как же узнать…
– Зачем узнавать? Нет обломков – не было катастрофы!
– И кто руководил ночной расчисткой?
– Кто? Филозов!
– Почуял опасность, всё-таки юбилейный год!
– Да! Как бы политику не пришили. Сколько новостей на одном лестничном марше…
– Что? – ещё шаг, площадка второго этажа, – никто не просил меня писать объяснения, я здесь вообще ни при чём. Писать справку о том, в чём ни бельмеса не понимаю? Если бы он знал, что вскоре – это ли не безумие? – ввяжется в сочинение романа… И надо же такому стрястись! Ещё вчерашним вечером смешивал преспокойно краски, руководил формовкой из цветной пыли пульверизаторов бело-розовых, как зефир, облаков, плывущих меж силуэтами многооконных башен, конвейер проектных иллюзий тащился в привычном ритме и на тебе – одна ночь всё вверх дном перевернула, теперь свистопляску не остановишь.
Утром, придя на службу, каждый из почти тысячи сотрудников проектного института мигом узнавал всё и сразу спешил сообщить ставшее известным ему всем остальным, включая и взбегавших по лестнице опоздавших. Те морщили лбы, всплескивали руками, приговаривали вразнобой «неужели», «невероятно» или же, потеряв дар речи, выдыхали звуки, отдалённо похожие на междометия, округляли глаза, потом, что-то соображая, нервно закуривали, требовали подробностей, крутили с вопросительными полуулыбками пуговицы на пиджаках собеседников – уже на площадке третьего этажа Соснин не досчитался двух пуговиц.
Урны на площадке третьего этажа быстро заполнялись окурками, сводчатый, вымазанный бежевой масляной краской потолок задрапировали складки голубоватого дыма, некурящие кашляли, хрипели, как придушенные, но не уходили, а прохаживались туда-сюда, спотыкаясь о неровности старых каменных плит.
Толкались здесь не только болтуны и бездельники, но и достойные, уважаемые проектанты с учёными и лауреатскими званиями, правительственными наградами, многие из них даже присутствовали в парных ипостасях, так сказать, в натуральном виде и… – рядышком, заслоняя кусок окна и стену, высилась осенённая лобастым гипсовым бюстом на кумаче дубовая доска почёта. Встретившись с собственным фотовзглядом, иные смущённо вздрагивали и спешили протолкнуться в дальний от доски угол, но очень скоро круговорот страстей выносил их на прежнее место, они опять дёргались, опять проталкивались прочь со своих же глаз.
Броуновское движение на площадке рассёк бегущий из подвала, где располагался вычислительный центр, Фаддеевский, он был опутан бумажными лентами свежего компьютерного расчёта, развевалась рыжевато-пегая борода.
– Филипп Феликсович, подтверждается правильность расчётов?
– Н-н-надеюсь, п-подтвердится, х-х-хочу н-надеяться, – сверкнул золотой булавкой на зелёном галстуке заика-Фаддеевский, – с-сейчас п-п-п-проанализируем; Фаддевского поглотила полутьма коридора.
Возбуждение нарастало, кто-то кого-то окликал, кого-то звали к телефону, голосками невидимых секретарш выкрикивали на совещание… дымящее столпотворение смахивало на помесь злорадного балагана – достукались! – с шумной, обеспокоенной – что будет? – биржей, лестничную площадку безуспешно попытался очистить кадровик, чтобы усадить людей за столы с рейсшинами, с ним, полковником-отставником из органов, обычно предпочитали не связываться, но сейчас он утратил наступательный пыл, его вялые заклинания не действовали – наших разгорячённых говорунов вспугивало, вернее, заставляло утихнуть на секунду-другую только лязганье железной двери лифта, а с появлением очередного слушателя или рассказчика гомон возобновлялся. И если – хотя бы в порядке отвлечения – вспомнить недавние рассуждения, если предпочесть сравнение с ураганом, свершившим свой обходной манёвр, то придётся всё же, как ни крути, повторно признать, что нахрапистые завихрения слухов усиливались и здесь, на лестнице. Если же принять версию пожара, то и вовсе легче-лёгкого догадаться, что из всех окон именно этого ампирного дома, начинённого листовым и рулонным ватманом, линейками, чертёжными треугольниками, на которые распилили не один гектар высокоствольного леса, и валил, всклубляясь и нехотя истаивая над Мойкой, дым, хотя, конечно, если не перехлёстывать, то следовало бы оговориться, что дым валил не из всех окон, а почти из всех, ибо ложные окна, востребованные классической композицией, как известно, служат лишь знаками проёмов и не могут заменить реальных отверстий.
продолжая рассуждать о слухах, посильно уточняя эти рассуждения под их конец (с явно ослабленным нажимом)Итак, не забывая про стратегический обходной манёвр, мы понимаем, конечно, что ураган – или, если угодно, пожар – раздвоились. Пусть и не строго пополам, куда там, но всё же. Итак, кроме стихийного выброса слухов, вроде бы самопроизвольно зародившихся на невзрачном месте события, вырвавшихся из него и привередливо отвернувшихся затем от восхитительных центральных ансамблей, не побоимся повторить, что какая-никакая стихия разбушевалась ещё и под задымленными сводами ампирного дома на Мойке. Этому, с позволения сказать, служебному бедствию, попросту говоря, испуганно-злорадной трепатне в рабочее время не дано было соперничать с напором слухов, ибо служивые обитатели ампирного дома хотя бы в силу своих профессиональных устремлений пытались опереться на разлагающие легенду факты. Но… вот оно, но! Век факта – мгновение, а яркие легенды, как кавказские долгожители. И, наверное, всякое ухо – не только обывательское, но и, хочешь-не-хочешь, профессиональное – ловит свою легенду. Итог: две стихии бушевали одновременно и – без всяких сшибок – чудесно ускоряли одна другую. Действительно, скупые сведения о происшедшем, в меру искажённые курильщиками на лестничной площадке у доски почёта и бюста, всё же вырывались наружу, раздувались – худо-бедно информированные специалисты, шагнув с лестницы в мокрые сумерки, превращались в обычных горожан, многие ведь из них жили у чёрта на куличках, где скоростной напор слухов играючи бил рекорды, когда-либо зафиксированные дотошной, но слишком уж много на себя берущей социологией. Да-да, в магазинах, метро служивые архитекторы ли, конструкторы могли при желании включиться в ломающий цеховые перегородки обмен скандальными новостями и даже что-нибудь заковыристое растолковать, на что-то затемнённое пролить свет, открыть кому-то глаза. Но они так не поступали. Нацепив маски горожан, они сами волей-неволей заглатывали приманку легенды, бодрящей массы, и вместе со всеми мучились сладостным варевом ужасов, спасающих от повседневной скуки. Ко всему они, особенно самые осведомлённые из них – Соснин? Да, и он тоже – чувствовали, что рациональные объяснения чудесного – хоть и с отрицательным знаком, хоть и ужасного, но при этом, несомненно, чудесного, проигнорировавшего многократные запасы прочности обрушения, были бы крайне неубедительны, им бы, объяснениям этим, всё равно не поверили. И правильно сделали бы! – добавим мы от себя. Разве щеголяя научно-технической галиматьёй, которая им заменяет язык, самые осведомлённые специалисты не заблуждаются, полагая, что дарят нам истину, а не облепившую её шелуху из заумных формул? Правда, когда такое творится, кому интересно было бы слушать про допустимый эксцентриситет, эпюру крутящих усилий, марку бетона?
от автора (самокритично)Никому, никому. И нам с вами тоже, само собой, сухие рассуждения давно надоели. Ничего по сути не разъяснив, никуда нас не продвинув, с три короба наобещав, но так и не дав сколько-нибудь стоящих страниц прозы, они уже крутятся вхолостую…
Не пора ли нам перевернуть пластинку?
Перевернём, но сначала мы…
разберёмся (с помощью автора) в местоименияхНам, нас, мы – что за множественные местоимения? Кто это – мы?
Мы – это автор и его персонаж, Соснин, герой-соавтор. Что у автора на уме, то у героя-соавтора на языке… или – наоборот, что у него на уме, то… мы-оба пишем, наши сдвоенные сознания закольцованы; мы – нераздели-мы.
продолжим разбирательства с исчезающим «я» («я» не «я») и прочими местоимениями, разбирательства для автора, (который хочет, но боится себя увидеть) прямо скажем, нелицеприятныеАвтор – существо сомнительное, ускользающе-таинственное.
Теряя чувство реальности или, напротив, обретая его, автор рождается в миг, когда касается бумаги пером или клавиши с буквой пальцем, затем, по возвращении в быт, умирает… каково ему испытывать многократные рождения и умирания, каждый раз при рождении ли, умирании изменяясь, но чудесно оставаясь самим собой? И каков он, хотелось бы спросить, испытывающий маяту непрерывной метаморфозы? И можно ли в авторе уловить хоть какое-то сходство с человеком, чьё имя гордо напечатано на обложке?
Впрочем, при всей специфике авторской маяты, незаметно оставляющей на авторе и в авторе свою мету, всякое «я», включая подчас неотличимые «я»-автора и «я»-персонажа, отживает по ходу времени; неожиданно оглядываясь на себя-прошлого, «я» не узнаёт себя, отчуждается и растерянно кивает автору, когда тот, намаявшись, произносит с чувством облегчения: «он». И то правда, «я» раздрабливается… размножается. Но ватага не узнающих друг друга «я» – это, конечно, «он»! А в сбивчивых диалогах с самим собой, в путаных внутренних диалогических монологах каждое из «я», как если бы глаза посмотрели в глаза, как в зеркало, своего второго «я», молвит смущённо: «ты»… второе лицо, которое обретает в диалоге второе «я», лишь отражает первое, они равно недолговечны.
Зато «он» – это не только я-вчерашний или попросту я-изменившийся, на которого не без удивления нацелен мысленный взор я-сегодняшнего, сиюминутного; это лицо многомерное и – в перспективах прозы – многофункциональное: «он» объективирует описываемые события, символизирует опосредованный захват высказыванием пространства и времени… «он» не боится длительности.
Ну а себялюбивое «я» обнажено, ранимо. И, – добавим, – «я» отживает, ибо не умеет стариться… или молодеть. А время бежит так быстро! «Я» при всей экспрессивности присущих ему, судорожно-подвижному первому лицу, выходок и выплесков искренности – психологически-заскорузлая, пленённая самомнением, не терпящая превратностей долгого опыта, протяжённых изменений в себе и вокруг себя фигура речи; «я» – законнорожденное дитя поэзии или малой прозы, «я», одиноко вещающему из мига, за редчайшими исключениями, не дано нести и вынести гнёт большой формы, массива большого времени; амбициозному словесному залпу, эмоциональному возгласу уютно лишь в скоротечности «сейчас» и «здесь».
Сама же смена местоимений есть мимикрия.
Смена психологических масок свидетельствует об авторской многоликости, которая оборачивается безликостью; автор, боясь своего «я» в фас ли, профиль, три четверти, панически боясь проявиться, притворно исчезает в местоимениях; «я», «ты», «он», размноженные падежами, числами – суть уловки самоустранения, безответственной деперсонализации.
Девиз автора – скрывайся и таи. Прячась ли за спиной Соснина, ревниво примеряя маску Соснина-пишущего, исподволь, исподтишка, наблюдая за муками Соснина-сомневающегося.
И какая же от этих примерок и подстановок путаница!
Автор – пишет свой текст, и его персонаж, герой-соавтор Соснин, назначенный судьбой и автором в сочинители, тоже пишет. Такая модельная пиши-контора. Автор, всесильный, жестокий, холодный, вспыльчивый… сплошь и рядом автор фатально не способен приструнить персонажа, назначенного им по сговору с судьбой в сочинители, не способен распределить между собой и персонажем перипетии внутренней борьбы. Кем, однако, написана та ли, эта страница? Сосниным, или автором, использовавшим своего пишущего персонажа как писательский инструмент?
С кого спрашивать за идейные ошибки, творческие провалы?
насущный вопрос для автора, поспешающего хоть на кого-то переложить ответственностьА что за штучка этот Соснин?я– Как на духу: я не выходил из гоголевской шинели, да и не смог бы из неё выйти, если б и захотел, так как ни разу её не надевал из-за врождённой неприязни к чиновничьей униформе. От природы созерцательно-инертный, к общественным заботам вполне равнодушный, я заброшен капризом рождения в толчею образов, преимущественно – зрительных, среди коих и живу, как рыба в воде, доверив стихии цвета и пластики, запечатлеваемых словом, себя и своё искусство. Меня и моё искусство сплачивает единая цель. Вкушая сладкие звуки, молитвы, – истончать нить мысли, чтобы плести словесные кружева. Что? Да трезв я, трезвее стёклышка, в подпитии я бы и не такое наплёл. Что-что? Как спрятаться от жизни, громыхающей за ажурными драпировками? Куда бежать из действительности, питающей сочинительство? Отвечу кратко: в себя, ибо не умиление жизнеподобными героями икс, игрек, зет усаживает меня за письменный стол, а жажда приключений, поджидающих путешественника по собственному сознанию; отражения мира сознанием дороже мне, чем сам мир. Потёмкам чужой души, облюбованным психологической школой, предпочитаю добровольное заточение в «я» – высокой бесплотной башне томительного самоанализа, которая венчает ансамбль низкорослых местоимений, разбросанных вокруг неё разными лицами, числами, падежами. Так, так! – я заточён в гордой, хотя недорогой башне – мне не по карману слоновая кость. А если разберёт вдруг любопытство, выглядываю: авось мелькнёт жизнь в прорехах художественной материи. Зато уж выглянув, гляжу в оба, ибо зрением, и только им, формируется моё мировоззрение…
от автора (чистосердечно)Так – или примерно так – мог бы юродствовать Соснин, если бы выношенный им роман увидел свет. Будь роман хотя бы написан, Соснин мог бы вволю листать и править машинопись, вспоминать что-то дорогое, поучительное, забавное, мог бы, элегически вздыхая, запихивать выстраданные страницы обратно в папку, завязывать на бантик тесёмки, перекладывать папку с места на место.
Но пока – Соснину и, стало быть, автору – нечего перекладывать.
Даль свободного романа пока только манит автора, распаляет воображение. Автор только ещё вслушивается в предроманную какофонию ритмов и интонаций, которая позвала из вырытой в глубине души оркестровой ямы. Вслушивается, привередничает, бередит чувства настройкой инструментов, ждёт, когда духовые хрипы, рыдания струнных, громы и молнии медных тарелок сольются в музыку и, сгорая от нетерпения, пробует дирижировать непокорной рукой. Скоро, совсем скоро чарующая вспышка озарит столпотворение тем, лиц, переплавит позывы в образы и пр. и пр. А покуда разум не выжжен до тла творческим пылом, автор с досадой оборвёт исповедь Соснина, без спросу выскочившего на авансцену. Фальстарт, явный фальстарт, – пробормочет не без внутренних колебаний автор, внезапно усомнившись в экспрессивных выгодах декламации.
И раздражённо посматривая на Соснина, подумает: ещё одна исповедь расколотого сознания, мечтающего о цельности?
я– Зато уж выглянув, гляжу в оба. Фантазирую даже – можно ли заполучить третий глаз? Всё чаще мне его не хватает, такое вот патологическое, физиологически-избыточное одолевает желание, хотя наперёд знаю, что дополнительный орган зрения не врастёт в меня, победив органику, я не смогу им повелевать. Но вдруг он подмигивает мне из гениального ли романа, стихотворения, которые прозорливо намекают на суть моей непрояснённой натуры; подмигивает и летит мимо. Как страшусь, как жду встречи с испытующим взором! Я бы не держал его на привязи нервов, не подчинял мозговым командам. Хотя чувствую почему-то, что мне больней было бы от соринки в этом третьем, бобылём живущем глазу, чем в двух моих, собственных. А вообще-то я, хотя и не выходил из шинели, вполне обычный, если так уж хотите, маленький человечек, затянутый в служебную карусель. А заодно – оснащённый кой-какими современными чёрточками вечный тип лишнего человека. Постойте, постойте, чего ради захлопали невпопад? Умора! Я не падок на аплодисменты, приберегите слюнявым тенорам свой неистовый бис…
от автора (не скрывающего недоумения)Что за нервический выплеск? Не ожидал от тихони. Но… что ещё с его я-языка сорвётся?я– Ненавижу объективные тексты, вернее, тексты, прикидывающиеся объективными. Избавьте! Я – попросту не знаю того, что пишу, не знаю тех, чьи поступки и характеры хочу написать; лица прототипов, с которых намерен списывать портреты своих персонажей, я лишь ощупываю с завязанными глазами, будто играю в жмурки, если повезёт – узнаю…
от автора (делающего открытие за открытием)И ещё разделение: я-пишущий и он-живущий.
Или: он-пишущий, я-живущий.
Это принципиально, у пишущего и живущего – разные ролевые ипостаси; им, пишущему и живущему, свойственно взаимное непонимание, если не неприязнь.
я– И учтите: слова, мысли бывают чужими, стилевые пассажи – тоже; зато контекст – свой, боль не займёшь – всегда своя. Поэтому-то не боюсь упрёков в схожести своего хоть с чьим-нибудь почерком, не собираюсь прятать и источники вдохновения – намётанный глаз вычислит моих литературных кумиров. Когда же глаз сей заслезится благожелательностью, легче будет истолковать жест, с коим я кладу свои незабудки к двум мраморным швейцарским надгробиям. – Семантический жест! – пригвоздят до всего значимого охочие, но по-научному равнодушные отечественные структуралисты с прононсом и тут же уткнутся в примечания к заграничным текстам. – Кривлянье! – брезгливо сплюнут бородачи-почвенники, которым в танце стилевых фигур, неведомых деревенской прозе, померещатся зады модернизма. Ох-хо-хо, каждый в свою дуду, когда славяне спорят между собою, как им хоть что-нибудь увидеть, понять, истолковать…