По дороге от родильного дома к кладбищу человек, умеющий видеть, обычно расстаётся с иллюзиями. Зато передовое человечество, – передовой отряд, теряющий головы авангард прогресса? – хоть и набираясь век за веком кровавого исторического опыта, с иллюзиями никогда не расстаётся; заменять-вытеснять одну иллюзию другой – это в порядке вещей, это пожалуйста, однако всегда, повсюду, даже на краю гибели передовое человечество пребывает в сплачивающем опьянении, которому по колено и море крови. Мечта идиотов, – незлобиво, почти беззвучно бубнил Соснин, дожидаясь пока плеснут в тарелку жидкий рассольник, – человечество предотвратит, коллективный разум не допустит, остановит, преодолеет… по дешёвке торгуют мифами, а они лопаются в руках идиотов-покупателей, готовых, конечно, всё скушать.
Скрежет половника по дну кастрюли.
Тарелка с тёплой вонючей жидкостью… всхлипы жадных глотков, высасывание костей, выплёвывание…
Коллективный разум!
Будто миллионы голов умнее одной!
Людская масса наливается животной глупостью стада, которое ревёт, когда не хватает корма, и безмолвствует под занесённым ножом. Чем молиться коллективному разуму, лучше бы взглянуть на конвейер абсурдистских драм, топорно разыгрываемых век от века. Но кому, спрашивается, – бубнил и бубнил Соснин, – лучше? Разве трезвый взгляд не приравнивается святым негодованием опьянённой очередной светлейшей верой толпы к взгляду чёрта? Недаром же учебники истории всегда и всюду захлёбываются бахвальством, подменяя историю сознательным надувательством, чтобы всем-всем, начиная со школьника с соплёй под носом, внушать гордость за своё прошлое. А зачем? Да затем, чтобы под свист космического бича гнать и гнать человеческие стада через переходное настоящее к ещё более величественному, чем прошлое, будущему…
И вдруг на тебе – трезвый взгляд.
Можно ли не счесть его подлой подножкой свыше заведённому бегу жизни и её трубачам, славящим на все лады светлую цель?
Горка птичьих костей, объедки.
Возьмём хотя бы и гуманизм, – раздражался Соснин, вылавливая ложкой пупырчатый ломтик крылышка.
Пусть это любовь к человеку. Но любовь – понятие ёмкое, растяжимое. Созерцательная, платоническая любовь, к примеру, бередит, украшает, духовно обогащает и пр. самого влюблённого, хотя другим частенько от такой любви не тепло и не холодно, от неё даже эгоизмом может сквозить, однако такой эгоизм безвреден, порой и полезен, ибо формирует по-детски безобидных обывателей, добрых, наивных художников и безумцев. Действенная же, активная любовь, выражаясь в выбросе чувств во вне, зажигает, поддерживает огонь человечности в очаге жизни, помогает больным, страждущим, просто слабым, ждущим участия. Однако на беду нашу эта активная любовь, как известно, сплошь и рядом напяливает извращённые лики. Переставая замечать отдельного конкретного человека, отворачиваясь от его ран, любовь рвётся на просторы исторической сцены, сублимируясь не только в прирождённых злодеях, но и в каких-нибудь вегетарианствовавших поначалу говорунах-гуманистах в фанатичный эгоизм худшего, преступного вида, достойный разве что общенародного вождя-трибуна, в котором тёмные силы социального творчества перекашиваются зловещей гримасой безумия. Избыточное, самоутверждающееся чувство вожделенно прибирает к властным рукам достойный широкого охвата объект – о, это, по меньшей мере, общественная прослойка, класс, нация. Провозглашая от имени похотливой массы завораживающие её лозунги, грубо лаская посулами, заражая неизлечимой ненавистью ко всем, кто на посулы не падок, болезненная энергия такой любви, перегорая, силой пробивает прямой и ясный путь к всеобщему счастью. Ну, а добро, которое насаждается для пользы всех, оборачивается злом, чёрным и безжалостным, как сапог… что может быть страшнее, чем выдаваемая за любовь ненависть гуманистов? И впрямь, эта властная навязчивая «любовь» к бедствующим бездумным массам сродни психическому недугу – всплыли провидческие строчки на стенде в «уголке психиатра», их с удивлением прочёл и запомнил: «наши современные цивилизации создают и по странной иронии гуманности поддерживают с самой близорукой заботливостью разного рода общественные отбросы, под тяжестью которых рухнут и сами цивилизации. Повсеместно встречаются люди умные, даже выдающиеся, теряющие способность рассуждать. Увлечённые своей политической или религиозной страстью, – а разве социализм не новая разрушительная религия? – они обнаруживают удивительное непонимание, нетерпимость, это религия фанатиков».
Обвёл взглядом жующих, прихлёбывающих… он, увидевший обрушение советской цивилизации, хлебнувший будущего, ничем, наверное, внешне не выделялся из обедавших психов; для них будущего не существовало, они ничего не ждали, не боялись… быстро опустела пластмассовая миска с ломтями хлеба.
Опять пюре с хеком, – вздохнул Соснин, – и как не надоело? Свобода, равенство, братство, тра-та-та-а-а – и летят головы, поля превращаются в пустоши, вершины культуры вытаптываются, чтобы посадить репу.
Позвольте, – вновь забубнил он, вполне автоматически, – разве свобода плюс равенство не гарантируют равные возможности для достижения исключительности?
Ну, эту трогательную мечту хоронят вместе с отрубленными головами мягкотелых идеалистов, где она зарождалась: воцаряется свобода уничтожения несогласных с равенством. И страшная двусмысленная семантика! – друг народа, пишущий в ванне… если есть специально названный друг, значит, появятся и враги, по крайней мере, их выдумают и с возгласами негодования бросят в ненасытную пасть революции, целью которой, что бы ни писали мечтатели, оказывается казарменный быт, а средством – кровопролитие. Но если такие циклы активного самоуничтожения под флагом любви неизбежны, если такова программа исторических локомотивов, в коих люди обречены служить винтиками, то почему же историческое движение угодливо связывают с прогрессом? Потому лишь, что нельзя не верить? Или потому, что и безверие всё равно сомкнётся с фанатичной любовью-ненавистью по принципу схождения крайностей? Да и что новенького добавит трезвый взгляд к позорно-слепому, но вековечному праву жизни жить вопреки всему, распахивая под хлеб насущный кладбища и пепелища?
Костлявая рыбёшка, – Соснин ковырялся вилкой в разваренной кашице. Сотрапезники по столу уже вымазывали хлебом тарелки, кадыкастый погоняла успел получить добавку; из него бы получился отменный капо. Актриса за соседним столом шевелила губами над полной ещё тарелкой; повторяя, зубрила роль?
Ладно, вспомним о любви к ближнему.
Пусть это будет любовь к конкретному человеку, тому, что рядом. Но при чём же здесь гуманизм? Любовь – это ведь нормальное, естественное, и слава богу, локальное чувство. Или гуманисты всего-то верят в отдельного идеального человека, в его моральные принципы, духовную стойкость?
Заранее краснея от высокопарного слога, Соснин и сам был бы готов признать, что верит в непреходящую ценность личности, хотя и сомневается, стоит ли саму эту веру выводить из предположения, что смысл жизни идеального человека – это прерываемое, само собой, силами зла, но всё же неуклонное, осенённое высокой мечтой и направляемое высокой целью восхождение куда-то, ради коего и должно противостоять, отстаивать и выстаивать.
В самом деле, почему непременно надо облегчать груз, взваленный на нашего расплывчато-вымышленного человека, иллюзией благородной и достижимой цели? Потому, что человек сильнее всего на свете держится за иллюзию? А если не будет держаться, полагая себя посильным двигателем прогресса, то узнает себя в Сизифе, разуверится в смысле жизни и груз не дотянет? Или заропщет? Ох, нет общей цели, нет. А если есть, то не человеческая! А божественная ли, дьявольская та цель, сам-то человек всегда средство, всегда чьё-то орудие и постыдно было бы гордиться таким назначением.
Соснин снова и снова ставил себя на место подслеповатых современников, встречался с воображаемым трезвым взглядом; рассуждения возвращались к исходной точке.
Не стоит ли задачу сузить? – искал лазейку из круговой западни. Может быть, кроме биологического воспроизводства нет никакого общего для всех смысла жизни и у каждого он свой, единственный, глубоко запрятанный в душевные тайники и если добывать его, тот смысл, исключительно для себя, тогда только и появится достойная, безопасная для окружающих цель? Почему бы, скажем, не усмотреть гуманность в защите внутренних ценностей индивида, сдавленного со всех сторон, но вынужденного бороться прежде всего с самим собой, переживая перипетии внутренней борьбы до тех пор, пока сознание не переполнится и вынужденно не потянет поделиться накопленным: груз невысказанных мыслей и чувств, что и говорить, сладкий груз, но и он с какого-то момента становится непосильным. И получалось бы тогда, что и Соснин – гуманист. Разве не гуманно искать индивидуальный смысл жизни не в ней самой, а в красоте, рождённой искусством, которому только и дано переживать отдельного человека и его время?
Здесь излияния Соснина, допивавшего кисель из порошкового концентрата, пора было бы оборвать, чтобы не растекаться, но тут он и сам потупился, отнял от губ гранёный стакан с остатками розоватых крахмальных клёцок и растерянно смотрел на круглый следок, оставленный на голубой пластмассе; почувствовал тоску; смотрел, смотрел, да так и не закончил мысли о суверенности и моральной относительности творчества.
Наверное, он побоялся загонять себя снова в патовую позицию, так как сообразил, что служение герметичному искусству, ревнивое очищение его от скверны жизни, ограждение красоты от посягательств безыскусного – и, сплошь и рядом, безвкусного – человека – путь к дегуманизации.
в «уголке психиатра» (после обеда)В коридоре, поближе к лестнице – на площадку третьего этажа выходила также железная, с засовами и замками, как в тюрьме для особо опасных преступников, дверь буйного отделения, у неё торчал мордастый цербер в мятом халате… а какая, надо думать, охрана у отделения для политических – Соснин вспомнил о злоключениях Валерки. Итак, в коридоре с коричневым лопнувшим в швах линолеумом, поближе к лестничной клетке, как раз напротив одного из постовых, накрытых исцарапанным плексигласом с подсунутыми под него памятками и номерами больничных телефонов столов, у которых посменно возились с лекарствами и папками историй болезней медицинские сёстры, была довольно глубокая, метра полтора, трапециевидная ниша.
Слева к нише примыкала клизменная с растрескавшимся кафелем на стенах, пыточным клеёнчатым топчаном и сиявшим ржавым нутром, вечно струящимся унитазом с низким бачком без крышки, в бачке второпях омывали руки – старые фаянсовые раковины клизменной и соседней уборной по негодности сняли, новыми не обзавелись. Справа от ниши – за крашеной белилами деревянной перегородкой с вкраплениями квадратиков матового стекла – располагалась ординаторская, за ней – кабинет Душского, дальше – высокие, с фрамугами под потолок, двери палат, отведённых для ходячих и относительно вменяемых, получивших, как и Соснин, право гулять по саду больных, чьи состояния не внушали врачам опасений, а лечебные назначения им были вполне щадящими, ну а саму нишу занимал массивный стенд с неумелой надписью зелёной гуашью по косо приклеенной полоске ватмана: «уголок психиатра». Под надписью лепились едва ли не еженедельно обновляемые машинописные листки с выдержками из трудов великих психиатров, психологов и мыслителей, так ли, иначе касавшихся в своих размышлениях разнообразных направлений, проявлений и общественных симптомов человеческого безумия; просветительский этот стенд задумывался, очевидно, как школа постоянного обучения, где без отрыва от лечебного производства, между процедурами и обходами больных, расширялся бы кругозор и повышалась квалификация медицинского персонала отделения, хотя ни разу Соснин не видел у стенда ни врачей, ни сестёр.
Не равнодушием ли персонала к высоким обучающим материям и объяснялась идеологическая смелость, с которой подбирались вывешиваемые на стенде статьи-исследования, выделялись ударные цитаты?
Фамилия прозорливого француза-автора ничего Соснину не говорила, перевод был сделан давно, в начале века.
Хм, нахлебавшись киселя, почему бы теперь ума-разума не набраться? «Социализм как болезнь», «социализм как фанатичная разрушительная религия». Кто-то же этакую крамолу отобрал, велел напечатать на машинке, кто-то прикнопил листки. В юбилейный-то год! Не боясь больничных сексотов и какого-нибудь здешнего кощея бессмертного, следящего за идейной чистотой на манер Сухинова…
Сознательный риск?
Бравада внештатного больничного просветителя?
И для кого, для кого всё это вывешивалось?
В нише было темновато, но над стендом… Соснин щёлкнул выключателем и вслед за пролившимся слабым светом бра раздался грохот, какое-то звяканье. Так и Сухинов грохотал дверью своей карательной спецчасти! Нет, Сухинов давно вахтёрствовал на пенсии, а по лестнице тащили из кухни в буйное отделение баки с запаздывавшим и, наверное, остывшим обедом; где-то здесь и секретное отделение для политических – опять вспомнился Валерка, вспомнилось как его, подвыпившего, схватили в метро… как бы не угодил сюда… а-а-а, не здесь ли когда-то пытали, окуная в ледяную ванну и заворачивая в мокрую простыню, Бродского…
«Маркс подразумевал под работой лишь ручной труд. Ненависть социалистов к умственным способностям основательна, социалисты видят в любом оригинальном уме препятствие к осуществлению универсального равенства».
И: «личность, входя в состав толпы, теряет большую часть интеллектуальных свойств, составляющих её силу»
Ну да, но слишком уж очевидно… остро пахло мочой.
А вот это поинтереснее: «человеком руководят не только современные среда и обстоятельства, но в особенности – воля мёртвых, то есть те таинственные унаследованные силы, которые живут в каждом, хотя они и менее всего для человека заметны. Наши действия – наследие долгого прошлого; все последствия их скажутся только в будущем, которого мы уже не увидим».
И на другой странице: «Социальные перевороты не начинаются снизу. Верить революционным инстинктам толпы значило бы становиться жертвой самой обманчивой внешности – это бешенные порывы минуты. Под влиянием свойственных ей консервативных позывов толпа сама вскоре требует возвращения ей идолов, ею же только что и разрушенных. Разве великая французская революция не была спущена с цепи дворянством и правящими классами? Разве накануне революции состояние умов не отличал трогательный гуманизм, который начинался идиллией и речами философов, а закончился гильотиной? Эта истина станет общепонятной, когда психология, менее элементарная, чем та, которой мы обходимся теперь, разъяснит нам, что внешние события всегда являются следствиями безотчётных состояний нашего духа… всегда непреодолимы силы, создаваемые бессознательными стремлениями».
И ещё, справа, через две страницы, встык с собственно психиатрическим исследованием о фобиях, спровоцированных отсутствием и даже ослаблением памяти: «Нет надежды, что нелепость социалистических теорий может помешать их торжеству. Эти теории в конце концов содержат не больше химер, чем религиозные верования, нелогичность которых никогда не мешала их распространению… хотя социализм как верование стоит неизмеримо ниже иных религий: они обещали после смерти блаженство, а призрачность его не поддавалась точному доказательству. Религия же социализма вместо небесного блаженства обещает блаженство земное, в неосуществимости его легко будет удостовериться. Опыт раньше ли, позже покажет социалистам всю тщетность их мечты, и тогда они с яростью разобьют идола, которому поклонялись, пока не познали, к несчастью, что этот опыт стоит по меньшей мере разрушения общества».
борьба с запорами и калитами как важная предпосылка психического оздоровления (пунктик)– И как у нас делишки, что тревожит? Крепко спите? – с наигранной веселостью осведомился Всеволод Аркадьевич, туповатый, плосколицый. С непривычной осторожностью, почти нежностью он прикрывал дверь ординаторской, которую обычно бросал; да, обычно озабоченный, всклокоченный, всегда куда-то торопившийся и, сгущая атмосферу бедлама, на бегу раскидывавший указания сёстрам, он на сей раз был в отличном расположении духа и гладко выбрит, причёсан, от него даже, перешибив на миг заменявшие кислород испарения мочи, пахнуло одеколоном, как если бы он отправлялся прямо сейчас на свидание. – Да, – вспомнил с коварной заботливостью, – как у вас, Илья Сергеевич, со стулом? Регулярно ходите по-большому?
– Регулярно, – поспешил успокоить Соснин.
– Ежедневно, по утрам?
Соснин кивнул, покидая нишу.
Врач, не зря, конечно, прозванный Стулом, с сомнением посмотрел. – Учтите, запоры, тем паче хронические калиты, для больных с расстройствами психики особенно опасны, от них многие психические обострения… так-то, закупорка в одном органе ведёт к… надо промывать кишечник, чтобы очищать душу, голову! Если припрёт, обращайтесь, не медля, назначим… – с видом кудесника показал на дверь клизменной, у которой уже дожидались своей участи двое несчастных в коричневых пижамах на вырост, и, демонстрируя искреннюю расположенность, смешно вытаращил глаза.
Психиатры расписались в беспомощности? Человеческая психика, текучая, трепетная, слишком тонкая материя для них. Не потому ли для одного целителя панацея – клизма, для другого – душ «шарко»?
Выглянул Душский, позвал Соснина.
диалог из нескольких вроде бы необязательных (для лечебного процесса) фраз и содержательное молчание«Вряд ли Кальтенбруннер забыл о своём поручении Мюллеру проверить досье Штирлица»… – на полке стеллажа телевизор; дневной повторный показ.
Кабинет «заслуженного деятеля науки РСФСР» был чистенький, аккуратненький, как и его подтянутый хозяин с безупречно-твёрдым воротничком рубашки, при галстуке, в крахмально-снежном халате – всё белое, стены, мебель, только у внушительного мужчины с пронзительным взором – портрет висел над календарём, слева от пустого, если не считать телефона, рабочего стола Душского – курчавилась густая чёрная борода…
Наверное, Бехтерев.
Да, чёрной ещё была железная решётка на открытом окне, на ветру, вскипая, качалась ветка.
За решёткой щебетали пичужки.
– Контрастный душ, прогулки, надеюсь, идут на пользу? – поднял голову Душский, – жалуетесь на что-нибудь?
Но глазками не присасывался – ему всё ясно?
– Не жалуюсь, чувствую себя хорошо.
Привычно забарабанил пальцами по столу, затем встал, задумчиво налил из графина, стоявшего на круглой салфетке на низком столике, в тонкий стакан воды, запил таблетку; опять забарабанил.
Мюллер профессионально – одна рука внутри стакана, другая придерживает за дно – рассматривал стакан, на котором Штирлиц оставил отпечатки пальцев.
Когда засвистели у виска, как пули, мгновения, Душский шагнул к стеллажу, выключил телевизор, сел.
Всё думу думает, о чём же я думаю, он, как и вменено ему, доискивается до истоков болезни, а я-то думаю как раз о том, и только о том, что, если б он вдруг доискался, узнал, это сделалось бы его редкостной врачебной добычей, он ищет и не может найти причину психического сдвига, а я ту причину знаю, знаю, но не скажу. Если бы хоть что-то сказал, то уж точно не вышел бы на волю отсюда, как опасный безумец.
Тихонько бормотало радио… На активе городских строителей бригадир гранитчиков заверил, что повышенные обязательства, взятые бригадой в юбилейном году… мощение Дворцовой площади идёт с опережением графика… с заключительным словом выступил заведующий… отдела обкома… Салзанов, горячо встреченный собравшимися… наши успехи закономерны…
У Соснина точь-в‑точь также, как на суде, зачесались внутренности, вот-вот снова взорвётся хохотом, но – с отчаянным усилием сдержался, не желал добавлять профессору пищи для подкормки его гипотез; тут и радио девичьим голоском запело про лесного оленя, про страну оленью.
– Вы что-то, слышал, пишете ежедневно, изживаете случившееся? Это хорошо.
– Что тут хорошего?
– Всякое творческое усилие полезно для психики, творческое усилие возбуждает и – успокаивает, ибо возбужденное сознание ищет отдушину, находит выход.
– Выход – куда? В иллюзию?
Прислушался. По радио зажигательно запела АББА.
– Можно и так сказать. Но если вы даром слова не обделены, если ввысь тянет, – многозначительно посмотрел в потолок, – ищите выход в искусство. Вообще-то целительно для психики самое творческое состояние, ощущение нераздельности иллюзии и реальности, искусства и жизни. Искусство, бывает, занимает место болезни, – медленно приопускались жёлтые веки, – кто-то из неглупых людей заметил, что жизнь не прощает безумия, а искусство – его отсутствия. Творческое состояние снимает противоречие… Помолчал, устало поднял глаза. – Когда был безумен Ван Гог? Отрезая себе ухо или смешивая на своей палитре землю, воду и небо? Снова посмотрел в потолок. – Во всяком случае, безболезненнее искать смысл жизни в искусстве, чем в самой жизни.
– Он есть, смысл?
– Вопрос до сих пор открыт, – улыбнулся.
– Всегда ли безболезненнее искать в искусстве? Разве душевная боль, которую поэт претворяет вдохновением в песнь, этой самой песнью не ранит?
Душскому смутно вспоминалось что-то далёкое-далёкое… плеск волн, прыгающий на одной ноге, замотанный полотенцем Соркин, из прошлого зазвучали и назидательные тембры собственной речи. Беседе грозил совсем не предусмотренный оборот. Сказал. – Это противоречивое воздействие – песнь ранит, врачуя; но, главное, песнь не способна убивать. Если, конечно, в творческой экзальтации не уверовать вдруг всерьёз, что и жизнь-то нужна лишь для того, чтобы поставлять материал искусству. Помолчал. – Иллюзорное, превращаясь в единственную реальность, грозит опасными рецидивами.
– Что такое творческое состояние? С точки зрения медицины.
– Это тоже иллюзия, будто сложные явления и состояния духа можно просто и точно назвать, надо якобы поворочать мозгами и подобрать нужные термины, – говорил отрешённо, – есть замечательные исследования по психологии искусства, читали? Да, тома написаны, но феномен мучительно-счастливого бремени лишь робко затронут. Нельзя ли что-то добавить? Увольте! Оставим шарлатанам от медицины влезать в столь тонкую сферу. Ещё мой учитель, – скользнул взглядом по портрету, – предостерегал от чрезмерных притязаний психиатрии.
– В чём отличие обыденной психологии от психологии искусства?
– Отличия обусловлены отличиями в самих предметах психологии, отличиями жизни от искусства.
– Кто или что художника мучает и счастливит? – спрашивал, однако, удивляясь своей настырности Соснин, слова сами слетали с языка.
– Вы меня удивляете, задаёте вопрос, хотя, думаю, знаете, что на него в принципе нет прямого ответа, – присосался глазками Душский, – поэты, художники одержимы, как считали встарь, демонами, природу их одержимости нельзя полностью объяснить ни земными, ни небесными стимулами. Поэтому, кстати, им в их внутренних борениях не способны помочь ни врачи, ни духовники.
– Главный стимул – подсознательный, либидо?
– Никто, во всяком случае, более смелого и убедительного объяснения не предложил. Забарабанил громче. – Надеюсь, обойдём трясину психоанализа? Тем более, что дальше разгадки стимула не продвинулись. Перед тайнами писательского искусства, – ехидно растянул губы, – и психоанализ беспомощен.
– Венский кудесник признал своё поражение?
– Было дело…
– Как выглядит демон? – надавливал, не пожелав дослушать.
– Не так, как у Врубеля, – раздражаясь, уже не барабанил пальцами, прихлопывал сухой ладошкою по столу, – есть, правда, фрейдистская претензия на обнаружение демонов в сновидениях, излишне самонадеянная, прямо скажу, претензия.
– «Die Traumdeutung»?
– Вы меня удивляете, удивляете, – саркастически повторял, прихлопывая ладошкой Душский, – при вашей-то осведомлённости расспрашивать меня об облике демона?
– Ладно, обойдём невидимую мистическую фигуру, – не отставал Соснин, как если бы навязывал Душскому свой метод дознания. – И с чем же промежуточное, на границе иллюзии и реальности, состояние сравнимо, если иметь в виду поведение?
– Для вашего психотипа, пожалуй, с сомнамбулизмом.
– Поконкретней бы…
– Это деятельное пребывание между явью и сном, когда непостижимо смешиваются мысли с чувствами, можно и иначе сказать – между землёй и небом, выбирайте то, что понравится.
– Что, прежде всего, обещает парение в промежуточности?
– Отключение логики.
– Всякой логики?
– Не всякой, причинной.
– Как влияет на поведение мой психотип?
– Мы специально и подробно до сих пор не беседовали, не было в том лечебной надобности, но, полагаю, вам претят открытые жизненные противоборства, вы предпочитаете замкнуться в себе, довериться воображению.